Вертушка

— Мам, ну забери ты меня отсюда. Тут ни сигнала, ни людей. Один дед да куры.

Никита стоял на пригорке за огородом, где ловилась одна чёрточка связи, и говорил в трубку громко, не оглядываясь. А зря не оглядывался. Дед Захар как раз шёл с ведром от колодца и всё слышал — про «одного деда да кур». Только виду не подал. Поставил ведро, крякнул и пошёл себе в дом, прямо держа спину.

***

Привезли Никиту в Сосновку на всё лето — не от хорошей жизни. Мать с отцом затеяли менять квартиру, а заодно, видать, и что-то посерьёзнее: говорили в полголоса, замолкали, когда сын входил. Деваться парня было некуда — вот и сплавили к деду, отцову отцу, которого Никита и видел-то всего раза три за всю жизнь.

Двенадцать лет — возраст обидный. Уже не маленький, чтоб радоваться речке да козам, и ещё не большой, чтоб его спрашивали, чего он хочет. А хотел он домой. К своему двору, к своим пацанам, к нормальной жизни, где есть вай-фай и не пахнет навозом.

Дед Захар Петрович оказался молчуном. Высокий, сухой, борода лопатой, брови седые, нависшие. За первые три дня сказал внуку слов десять, не больше: «Руки мой». «Каша стынет». «Спать пора». Внук отвечал тем же — буркнет да и уткнётся в телефон, где из всего интернета осталась одна заставка.

И главное, чего парень никак не мог понять: почему отец сюда не ездит. Совсем. Тут живой дед, отцов родной отец, — а отец про него и не вспоминал никогда. Ни открытки, ни звонка. Будто и нет его. Спросишь маму — «у них там сложно», и весь сказ. А что сложно — поди разбери.

***

На четвёртый день мальчишка со скуки полез за огород, к ручью.

Ручей был так себе — воробью по колено. Но у самой воды, под ольхой, стояло что-то чудно́е. Колёсико. Деревянное, в две ладони, на оси, с лопастями, и вода, сбегая по жёлобу, эти лопасти толкала — и колёсико крутилось. Шлёп-шлёп-шлёп, ровно, без устали. Рядом — жёлоб из выдолбленной доски, мостик-загородка из камней, чтоб вода шла куда надо. Кто-то всё это поставил с умом. Игрушка, а сделана крепко, по-настоящему.

— Это чего? — спросил он за ужином. Первый раз сам заговорил.

— Вертушка, — сказал дед. — Мельничка. На ручье стоит.

— Зачем?

Дед помолчал, ложку отложил.

— Стои́т, и пусть стоит. Кручу каждую весну. Привычка.

И больше ни слова. Но Никита приметил: брови у деда на том слове чуть сдвинулись, будто он не привычку вспомнил, а что-то ещё, о чём говорить не стал.

***

С того колёсика всё и закрутилось — как с самой мельнички.

Стал парень к ручью ходить. Сперва от скуки, потом и без скуки. Смотрел, как вода толкает лопасти, как шлёпает мерно. Поправил камешек в загородке — вода пошла бойчее, колесо завертелось веселей. И что-то в этом было такое, отчего на душе делалось спокойно. Будто кто-то рядом дышит ровно.

А раз приметил: на оси, сбоку, ножиком вырезано. Две буквы. «З» и пониже — «В». Стёртые, тёмные, старые. Дед — Захар. А «В»? Дядьки у Никиты нет, отец один у деда.

— Дед, а «В» — это кто?

Захар Петрович в ту пору чинил изгородь. Молоток в руке так и замер.

— Витя, — сказал он не сразу. — Виктор. Отец твой.

— Отец? Он что, тоже эту мельничку…

— Мы её вдвоём ставили. Ему тогда годов, как тебе сейчас. Он лопасти строгал, я ось точил. Он и буквы вырезал — свою да мою. Чтоб, говорит, на веки вечные.

Замолчал. И так это у него вышло — «на веки вечные», — что Никита понял: тут и зарыта та собака, про которую мама сказала «сложно».

***

Вечером парень не выдержал. Сел напротив деда, который чинил у лампы старый сапог, и спросил прямо, по-детски:

— Дед. А чего вы с папой не разговариваете?

Захар Петрович шило отложил. Долго глядел в окошко, на синие сумерки.

— А чего тут разговаривать. Слово поперёк слова — вот и вся недолга. Бабка твоя, Прасковья, померла — отцу твоему годов восемнадцать было. На похоронах и сцепились. Он в город рвался, учиться, на инженера. А я… я тогда сказал ему: уедешь — значит, и дом, и мать тебе не дороги. Сгоряча сказал, с горя. А он мне — что я мать упрямством своим в могилу свёл, что при мне в этой глуши она и завяла. Тоже сгоряча. Тоже с горя.

Дед повертел шило в пальцах.

— Оба наговорили. А назад слова не возьмёшь, оно как плевок — не подымешь. Он уехал. Я не удерживал — гордый. Он не обернулся — тоже гордый, в меня. Так с тех пор и… Двадцать с лишним годов. Ты родился — я по карточке тебя видал. Думал, привезут. Не привезли. А теперь вот — привезли. Значит, совсем уж прижало их там.

Никита сидел тихо. Он впервые слышал, чтоб дед столько слов кряду молвил. И впервые подумал, что дед, оказывается, не «один дед да куры», а живой человек, которому больно. Двадцать лет больно.

— А мельничку чего тогда крутишь? — тихо спросил он. — Раз поссорились.

Старик усмехнулся в бороду — невесело.

— А вот не могу не крутить. Каждую весну иду и ставлю. Думаю — может, приедет когда. Глянет — а она вертится. Я ж не словами умею, внучек. Слова у меня корявые, видал. Я делом. Кручу — стало быть, жду. Дурь стариковская.

***

С того вечера у Никиты будто что переключилось.

Он перестал считать дни до дома. Перестал бегать на пригорок ловить связь. Стал за дедом ходить хвостом — то гвозди подаёт, то доску держит. И всё про отца выспрашивал: какой тот был мальцом, что любил, куда лазил. Дед оживал на этих разговорах, доставал из комода старые карточки. Вот Витя на покосе, тощий, чубатый. Вот Витя с тем самым колёсиком у ручья — щербатый, счастливый, штаны закатаны. Совсем как Никита сейчас.

И понял парень одну простую вещь, какую взрослые в своей гордости разучились понимать. Что отец его и дед — не чужие. Что они одинаковые: оба молчуны, оба упрямые, оба «делом, а не словом». Что они столько лет тоскуют друг по дружке и оба ждут, чтоб другой шагнул первым. А первым — никто. Гордость.

И ещё понял: раз взрослые сами не могут, значит, должен он. Больше некому.

***

А дед тем временем выучил его ладить вертушку. Показал, как выстрогать лопасть, чтоб вода брала её ровно; как ось смазать, чтоб не визжала; как камешки в загородке выложить, чтоб струя шла в самую серёдку колеса. «Вода, она дура, — приговаривал Захар Петрович. — Куда пустишь, туда и побежит. Ты ей русло дай — она тебе и работать станет». Парень слушал, и ладони его, городские, изнеженные, к мокрому дереву помаленьку привыкали.

Под вечер пекли картошку в золе у ручья — чёрную, в ладонях не удержать, с крупной солью да с дымком. Сидели на бревне, дули на обожжённые пальцы, глядели на колесо. И ловил себя малый на том, что домой ему уже не так чтоб очень. Что тут, у воды, рядом с этим молчаливым стариком, на душе делается ровно — будто всё на свете ещё можно поправить, было бы кому браться.

***

Связь на пригорке ловилась плохо, но видео отправить хватило.

Снял парень мельничку — как вода шлёпает по лопастям, как крутится колесо, как блестит на солнце ручей. Снял ось с буквами, крупно: «З» и «В». А после повернул камеру на себя и сказал, глядя прямо:

— Пап. Это дедова вертушка. Ваша с ним. Он её каждую весну чинит. Двадцать лет. Говорит — может, приедешь, а она крутится. Он тебя ждёт, пап. Только сказать не умеет, он же как ты. Приезжай, а? Тут хорошо.

И отправил. И стал ждать — страшно, как никогда в жизни не ждал.

Отец не отвечал день. Потом два. Извёлся парень весь, корил себя, что полез не в своё. А дед, ничего не зная, крутил себе мельничку да чинил сапоги, и парню совестно было на него глядеть.

***

На третий день под вечер у калитки заскрипели тормоза.

Глянул парень в окно — и обмер. Машина. Городская, пыльная с дороги. И из неё вылезает отец — Виктор. Стоит у калитки, мнётся, как пацан, не решается войти в свой же родной двор.

Дед в ту минуту был во дворе, чинил всё ту же изгородь. Поднял голову на скрип — да так и застыл с молотком в руке. Они стояли друг напротив друга через двор — старый и немолодой, борода лопатой и седина на висках, — два упрямца, столько лет молчавшие, и оба не знали, что сказать. Слова-то у обоих корявые.

И тогда Никита сделал то, ради чего, выходит, его сюда и привезли.

Он схватил отца за руку — за широкую, чужую почти руку — и потащил. Не к деду. К ручью.

— Пошли. Оба пошли. Чего застыли. Дед, ты тоже. Идёмте, покажу чего.

***

У ручья шлёпала вертушка. Вода толкала лопасти, колесо вертелось — ровно, без устали, как все эти годы вертелось.

Виктор подошёл, присел на корточки у воды. Долго смотрел. Протянул палец, тронул мокрую лопасть — осторожно, будто живую. Потом нашёл на оси те буквы. «З» и «В». Провёл по ним большим пальцем — по своей детской резьбе, которой больше двадцати лет.

— Стои́т ещё, — выговорил он хрипло. — Батя. Ты её… всё это время?

— А куда ж её, — буркнул дед, отворачиваясь, и голос у него был не свой. — Поставлена — пусть крутится.

Больше они ничего сказать не могли — корявые оба, я ж говорил. Стояли и глядели на колёсико, и каждый прятал лицо.

Виктор всё трогал и трогал старую резьбу, будто не верил, что она цела. А дед стоял над ним, над склонённой седой головой сына, и рука его сама потянулась было к этой голове — да на полпути и замерла, не посмела. Столько лет не смела. Так и держал он ладонь на весу, над сыновним затылком, будто и хотел благословить, да всё не решался опустить.

А Никита — Никита уже сидел на корточках у самой оси. Достал из кармана дедов ножик, выпрошенный накануне «постругать», и старательно, высунув язык, дорезал под двумя старыми буквами третью. «Н». Никита.

— Вот, — сказал он, отодвигаясь, чтоб обоим видно. — Теперь нас тут трое. Дед, папа и я. На веки вечные, да? Вы ж сами говорили — на веки вечные.

***

Виктор остался на три дня — отгулы кончались. Но за эти три дня они с отцом изгородь доделали, крышу у сарая перекрыли, мельничку всю перебрали — лопасти новые, ось проолифили. Работали молча, плечо к плечу, как умели, — делом. Зато к вечеру третьего дня дед уже звал сына не «вы», а по-старому, «Витька», и подзатыльник ему отвесил шутейный, когда тот доску криво приложил. И Виктор не обиделся — засмеялся, помолодел на те самые годы, что потеряли.

Уезжая, отец крепко обнял Захара Петровича — впервые, может, за всю взрослую жизнь. А деду шепнул что-то на ухо, отчего тот закряхтел и полез тереть глаз кулаком, будто соринка попала.

— На будущее лето вместе приедем, — сказал Виктор уже из машины. — Все. И мать Никиткину привезу, познакомлю. Ты, батя, мельничку-то не разбирай на зиму. Пусть стоит.

— Не разберу, — пообещал дед. — Чего ж её разбирать. Теперь есть кому крутить.

***

Машина уехала. Дед с внуком стояли у калитки, пока пыль не осела.

А после пошли к ручью — проведать вертушку. Она шлёпала по-прежнему, ровно, весело, и вода блестела на солнце. Только теперь на оси было три буквы. «З», «В» и свежая, белая ещё, «Н».

— Дед, — сказал Никита. — А я думал, ты один тут. Один дед да куры.

— Так и был один, — отозвался Захар Петрович. И положил внуку на плечо тяжёлую руку. — Покуда ты не приехал да колесо не разглядел.

Стояли двое у ручья, дед да внук, и слушали, как шлёпает мельничка. Та самая, что один упрямый старик двадцать лет крутил для упрямого сына — потому что словами не умел сказать «вернись», а колесом умел. И докрутил-таки. Через внука, через малого, у которого язык ещё не запутался в гордости. Который не побоялся взять обоих за руки и привести к воде.

Потому что иное колесо само не остановится, пока его крутят. И иная любовь не пропадёт, пока есть кому её передать дальше — по воде, по буковке на оси, из рук в руки.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Вертушка
Васькина любовь