Проспорил

Фрол Онисимыч Селиванов за всю жизнь ни разу ни с кем не бился об заклад, и оттого, когда побился, вышло на всё село.

Был он мужик несмешливый, работал на току машинистом при молотилке, дело своё знал и лишнего не говорил. К машине его приставили ещё до войны, а с фронта пришёл – опять к ней. За двадцать лет при барабане он привык к тому, что вокруг всегда шум, а потому дома молчал, и жена его, Пелагея Саввична, за это его не корила, потому что и сама была не из говорливых.

Спор вышел в августе шестьдесят второго, на току, в обеденный перерыв.

Молотили третью неделю, стояла жара, полова липла к мокрым спинам. Электричество в село провели два года как, и на току под навесом висела лампочка, которую вечерами облепляла мошка. Мужики сидели в тени под навесом, ели и говорили про то, про что говорят, когда есть двадцать минут и нет сил.

Говорили про ребят.

– Никуда нынешние, – сказал Анисим Тимофеич. – Вот мы в пятнадцать лет что? Мы в пятнадцать за мужиков работали. А эти?

– Всякие есть, – отозвался бригадир Гордей.

– Всякие. – Анисим отломил хлеба. – Вон Фролов Петька. Здоровый жеребец, а гвоздя не забьёт.

Фрол Онисимыч поднял голову.

– Петька у меня работает.

– Ага. На виду.

– Он на сенокосе стоял.

– Стоял. Постоит и сядет. – Анисим оглядел мужиков, ища поддержки, и мужики поддержали смешком. – Вы, Фрол Онисимыч, не серчайте. Я не в обиду. Я говорю, порода пошла жидкая.

Тут бы Фролу и промолчать.

Он бы и смолчал, кабы Анисим сказал «жидкая» про кого другого.

– Мой Петька, – сказал Фрол Онисимыч, – тебе скирду сложит не хуже взрослого.

Под навесом стало тихо.

– Один? – спросил Анисим.

– Один. Подавальщика дадите – и один.

– За сколько?

– За неделю.

Анисим Тимофеич отложил хлеб. Он был мужик грузный, весёлый и обидчивый, и такие в спор идут не подумав, а после не отступают.

– А не сложит?

– Сложит.

– А не сложит?

Селиванов поднял на него глаза.

Надо было сказать: не сложит – так не сложит, дело молодое. Он бы так и сказал, если бы не двадцать пар глаз и не слово «жидкая».

– А не сложит, – проговорил он, – так я тебя, Анисим Тимофеич, на Покров при всём народе свезу на закорках от лавки до правления.

Мужики загудели.

– Ну ты хватил!

– Двести шагов!

– Да в нём семь пудов!

– Шесть, – обиженно сказал Анисим.

– Шесть так шесть, – сказал Фрол Онисимыч. – Слово моё.

– При народе?

– При народе.

Гордей встал и хлопнул в ладоши.

– Всё, будет. Пошли работать.

Но было уже поздно: спор случился при двадцати человеках, и к вечеру про него знало всё село, а к утру – и то, чего не было.

Петьке было пятнадцать.

Ростом он вышел в отца, а сложением в мать: длинный, узкий, с большими руками, и сам ещё не знал, куда себя деть. Учился средне, работал охотно, но всё в нём было пока на вырост, и это видел всякий, кроме отца.

Про спор он узнал от Лёньки.

– Петь. А правда, что твой батька за тебя поспорил?

– Как поспорил?

– Ну, что ты скирду сложишь. А не сложишь – он Анисима на горбу попрёт.

Петька засмеялся, а потом перестал.

Вечером он спросил отца сам.

– Бать. Ты чего наделал?

Отец чинил в сенях грабли и не обернулся.

– Ничего.

– Мне Лёнька сказал.

– Мало ли что Лёнька.

– Бать.

Отец воткнул зуб на место, пристукнул.

– Сложишь? – спросил он.

Петька постоял.

– Не знаю.

– Вот и я не знаю, – сказал Фрол Онисимыч. – А сказал.

Он собрал стружку в ладонь, ссыпал в ведро.

– Ты, Петя, на меня не гляди. Я сдуру сказал. Хочешь – не берись, я и слова не скажу.

– А ты тогда?

– А я тогда повезу.

Петька взялся.

Он взялся не за отца и не за себя, а потому что в пятнадцать лет нельзя не взяться, когда на тебя смотрит село.

Начали в конце августа, за деревней, на дальнем лугу. Подавальщика ему дали – деда Прокопа, семидесяти лет, у которого силы давно не стало, а сноровка осталась, потому что других свободных не было, а деда всё равно девать некуда.

Отец в первый день пришёл, поглядел и ушёл.

Уходя, он оставил сыну сажень – мерную палку, которую сам сделал накануне: ровную, сухую, с зарубками через аршин.

– На, – сказал он. – Меряй. Скирда любит меру.

– Я и так вижу.

– Видит он. – Фрол Онисимыч воткнул сажень в землю рядом с закладкой. – Через каждый ряд меряй, с двух концов. Как повело – сразу правь, а не после. После не выправишь.

И пошёл.

Три дня всё шло хорошо.

Петька работал с утра до темноты, ел стоя, спал как убитый. Дед Прокоп подавал ему на вилах, кряхтел и рассказывал про давнее, и Петька его не слушал, потому что было некогда, а дед не обижался, потому что не слышал, что его не слушают.

Скирда росла ровно. Петька мерил её сажнем, как велено, и радовался.

На четвёртый день пошёл дождь.

Дождь был не сильный, но занудный, полдня. Сено прибило, брать его стало тяжелей, и Петька, чтоб не терять день, стал класть мокроватое, решив, что сверху досушит.

На пятый день скирду повело.

Он заметил не сразу. Заметил, когда стало видно от дороги: верх пошёл вбок, как шапка на пьяном. Он схватил сажень, промерил – с одного конца на аршин больше, с другого меньше, – и понял, что править надо снизу, а снизу уже полскирды.

Он не сказал никому.

Он полез наверх и полдня перекладывал сам, руками, и стало хуже.

А на шестой день, к обеду, скирда поехала.

Она не рухнула – она осела набок и сползла, без шума и без треска, как подтаявший сугроб. Дед Прокоп отскочил и заругался. Петька стоял внизу и глядел, и в этот момент по дороге как раз ехали с фермы, и с телеги всё видели.

К вечеру знало село.

Скирду перекладывали трое взрослых мужиков полтора дня.

Петьку к ней не подпустили – не со зла, а потому что горело время. Бригадир Гордей сказал ему только:

– Не убивайся. Сено мокрое клал?

– Клал.

– Ну вот и вся наука.

Наука была вся, а стыд остался весь.

Петька домой пришёл затемно, поел не садясь, ушёл в сени и лёг там на лавке. Мать вышла за ним, постояла у дверей и вернулась.

– Не трогай, – сказал Фрол Онисимыч.

– Я и не трогаю.

Пелагея Саввична села к столу.

– Фрол.

– Ну.

– Ты Анисиму скажи, чтоб он это дело замял.

– Не буду.

– Фрол, парню и так хоть в петлю. Ты его теперь на всю улицу выведешь.

Он покачал головой.

– Не его, – сказал он. – Меня.

Полтора месяца Петька прожил задами.

На ферму он ходил через огороды и вдоль речки, в лавку не заходил вовсе, и если видел на дороге кого из мужиков, сворачивал. До школы оставалось четыре дня, и он о сентябре старался не думать.

Лёнька пришёл к нему на второй день и сидел на завалинке час.

– Петь.

– Ну.

– Да брось ты. Подумаешь, скирда.

– Уйди.

– Мне отец сказал, у него самого в первый год две поехали.

– У твоего отца никто на закорках никого не возил.

Лёнька почесал в затылке.

– Так ещё ж не возил.

– Повезёт.

– А может, не повезёт? Может, Анисим отступится?

Петька поглядел на него, и Лёнька осёкся, потому что понял: отступится Анисим или нет, а поедет всё равно.

Мать в те дни к нему не лезла. Она только один раз, на исходе второй недели, поставила перед ним миску и сказала, не садясь:

– Петя.

– Чего.

– Ты вот что запомни. Отец на тебя не в обиде.

– Лучше б в обиде был.

– Ишь чего захотел, – сказала Пелагея Саввична. – Чтоб тебя выпороли и тебе полегчало. Нет, милый. Так дёшево не отдают.

Она пошла к печи и уже от печи добавила:

– Он к тебе ни разу за две недели не подошёл. Ты думаешь, почему?

– Стыдно ему.

– Дурак. Он ждёт, когда ты сам подойдёшь. А ты не идёшь.

Петька не пошёл ни в тот вечер, ни на другой.

Он подошёл на Покров, утром, когда отец брился у окна, и сказал в спину:

– Бать. Я с тобой пойду.

Фрол Онисимыч не обернулся.

– Незачем.

– Я пойду.

Отец домылся, вытер лицо полотенцем, повесил его на гвоздь.

– Ну пойдём, – сказал он.

И, уже в дверях, обернулся:

– Ты, Петя, шапку мою возьми подержать. Мне в шапке несподручно будет.

Шапку эту Петька продержал в руках всю дорогу от лавки до правления и мял её так, что мать после два вечера её отпаривала над чайником.

Замять пробовали всем селом.

Первым пришёл сам Анисим Тимофеич – на третий день после скирды, вечером, с бутылкой. Сел, поставил её на стол, потоптался.

– Фрол Онисимыч. Слышь. Давай мы это… забудем.

– С чего это?

– Да с того, что дурость. Я тоже, чего греха таить, ляпнул про породу. Виноват. – Он подвинул бутылку. – Ну, посидим, и делу конец.

– Бутылку забери.

– Фрол!

– Забери, я тебе говорю. – Фрол Онисимыч сел напротив. – Ты, Анисим, зачем пришёл? Тебе меня жалко или тебе стыдно?

Анисим засопел.

– И то и другое.

– Вот и хорошо. – Хозяин отодвинул бутылку сам. – На Покров приходи к лавке. К двенадцати.

– Да ты пойми, люди же смотреть будут!

– Затем и уговаривались.

Потом приходил Гордей и говорил про то, что бригадиру такие представления не нужны и что он этого не допустит. Фрол Онисимыч ответил, что дело не бригадное, а его собственное, и Гордей ушёл, махнув рукой.

Потом заходила учительница Галина Петровна, к которой ходили девчонки и которая знала всё раньше всех, и сказала, что мальчику это может сломать жизнь.

– Может, – согласился Фрол Онисимыч.

– Так не делайте!

– Галина Петровна. – Он поставил ей табурет. – Вы сядьте. Я вам объясню один раз, а потом уж не буду.

Она села.

– Ежели я не пойду, – сказал он, – про меня скажут: наболтал и сдрейфил. А про него скажут: ну, порода. Вот тут ему и сломается. А ежели я пойду и всё сполна отдам, то мне полсела в спину смеяться будет. А ему – нет. Потому что я платить буду.

– Люди не так рассудят.

– Люди по-всякому рассудят, – сказал Фрол Онисимыч. – А он-то будет знать.

Ночь перед Покровом в избе Селивановых была длинная.

Пелагея Саввична легла и не спала, и муж не спал, и оба знали это друг про друга и лежали не шевелясь.

Часа в два она сказала:

– Фрол.

– Ну.

– А ежели ты его не донесёшь?

Он подумал.

– Донесу.

– Тебе сорок шесть. В нём шесть пудов. Двести шагов.

– Двести четырнадцать, – сказал Фрол Онисимыч. – Я нынче ходил считал.

Пелагея Саввична повернулась к нему.

– Ты ходил считал?

– Ходил.

– Господи. – Она полежала. – Ну а всё-таки. Ежели силы не хватит и ты его посреди улицы уронишь – это ж хуже всего будет.

– Хуже всего, – согласился он, – это ежели я не выйду.

Она помолчала.

– Я не про то тебя спрашиваю, – сказала она наконец. – Я тебя спрашиваю: ты за парня боишься или за себя?

Фрол Онисимыч долго не отвечал.

– За себя, – сказал он. – Я, Поля, за себя боюсь. Я боюсь, что мне завтра станет стыдно и я на полдороге вспомню, что я через свой язык это всё завёл. Вот чего я боюсь.

– А про Петьку?

– А про Петьку я не боюсь. Про Петьку я знаю.

– Что знаешь?

– Что он сложит, – сказал Фрол Онисимыч. – Не в этом году, так в том. Он мокрое клал не с лени. Он клал, чтоб день не терять. – Он повернулся на бок. – Ленивый бы бросил и пошёл купаться. А этот полез верх перекладывать, один, и полдня положил. Это не жидкая порода, Поля. Это просто пятнадцать лет.

Она полежала ещё, потом сказала:

– Ты бы ему это сказал.

– Скажу.

– Когда?

– Когда сам подойдёт.

Покров выдался ясный и холодный.

К лавке народ начал сходиться с одиннадцати, будто на праздник. Пришли и те, кому идти было незачем: бабы с того конца, ребятня со всей улицы, деды, которые в этот час обыкновенно сидели по домам.

Анисим Тимофеич стоял у крыльца лавки красный, в новом ватнике, и делал вид, что ему весело, и всякому, кто подходил, объяснял, что он этого не хотел.

Селиванов пришёл ровно в двенадцать.

Он был в чистом, бритый, и с ним шёл Петька, которого никто не ждал: полтора месяца мальчишка не выходил на улицу, в школу и на ферму ходил задами и от людей прятался.

Фрол Онисимыч снял шапку и отдал сыну.

– Подержи.

Потом взял у него сажень – ту самую мерную палку, которую Петька, неизвестно зачем, притащил с собой, – и воткнул её в землю у крыльца.

– До правления, – сказал он громко. – Двести шагов. Считать будем?

– Да брось ты, – сказал Анисим.

– Полезай.

Анисим полез.

Дальше вышло то, что в селе рассказывали потом лет тридцать.

Мужик он был крепкий, но и Анисим не пёрышко. Первые шагов сорок пошли ходко, потом стало тяжело. Народ шёл следом и по бокам, кто смеялся, кто подначивал, ребятня бежала впереди задом наперёд, чтоб видеть лицо.

Анисим сверху пытался обратить всё в шутку и потому острил.

– Но! – кричал он. – Пошла, милая!

Смеялись.

– Ты, Фрол, гляди, не спотыкнись, я не застрахованный!

Смеялись.

А на середине улицы, где стоит колодец, Анисим, уже сам не рад, ляпнул:

– Эх, кабы Петька твой скирду сложил, шли б мы с тобой сейчас в лавку за поллитрой, а не…

Селиванов остановился.

Он стоял, отдуваясь, посреди улицы, с шестью пудами на спине, и все остановились тоже.

– Слезь, – сказал он.

– Чего?

– Слезь на минуту.

Анисим слез.

Фрол Онисимыч выпрямился, обвёл глазами народ – всю улицу, от колодца до правления, – нашёл сына, стоявшего с шапкой в руках, и сказал без крика, но так, что услышали все:

– Про Петьку уговору не было. Уговор был про меня.

Он подождал.

– Кто хочет смеяться – смейтесь надо мной. Я вам за то и везу.

И повернулся спиной.

– Полезай.

Анисим полез, и больше он не сказал ни слова до самого правления.

Оставшиеся сто с лишним шагов шли молча.

Только шаги было слышно, да как у Фрола Онисимыча внутри что-то сипит, да как впереди ребятня, притихнув, отступает по два шага зараз.

У правления он опустил Анисима на землю, распрямился не сразу, постоял, упершись руками в колени.

Анисим Тимофеич стоял рядом красный, как варёный рак, и не знал, куда девать руки.

– Фрол Онисимыч.

– Ну.

– Ты… – он потоптался. – Ты меня прости, что ли.

– Бог простит.

Селиванов выпрямился и оглядел собравшихся.

– Уговор исполнен?

– Исполнен, – сказал за всех Гордей.

– Ну и ладно.

Он пошёл к сыну. Петька подал ему шапку. Отец надел её, поправил и сказал так, чтоб слышно было двоим:

– Пошли домой, что ли.

И тут Петька сказал.

Он сказал это не отцу, а на всю улицу, ломающимся своим голосом, от которого сам всякий раз краснел:

– На будущий год сложу.

Кто-то из мужиков хмыкнул. А дед Прокоп, стоявший ближе всех, вдруг гаркнул на всё село:

– А чего? И сложит! Он мокрого больше не кладёт!

И вот тут наконец засмеялись – но уже иначе.

Скирду Петька сложил на будущий год, в августе.

Клал он её девять дней вместо семи, потому что мерил через каждый ряд, с двух концов, и дважды разбирал верх, найдя перекос в полчетверти. Подавальщиком у него был Лёнька, и они переругались за эти девять дней насмерть и с тех пор дружили до старости.

Спорить с ним никто не спорил. Про уговор вслух не поминали, а кто помнил, тот помалкивал.

Пришёл поглядеть один Анисим Тимофеич – постоял у дороги, покачался с пятки на носок и ушёл, ничего не сказав. А через неделю принёс Фролу Онисимычу ту самую бутылку, которую тот когда-то не взял, и в этот раз её взяли, и сидели до полуночи, и о скирде не было сказано ни слова.

Сажень Петька домой не унёс.

Он оставил её на лугу, воткнутой у закладки, и она простояла там до снега, а весной её кто-то приспособил подпирать жердь на поскотине.

Фрол Онисимыч дожил до восьмидесяти.

Петра Фроловича к тому времени в селе звали по имени-отчеству, и он тридцать лет ставил сено на весь колхоз, и молодые у него учились, и первое, что он им говорил, было: «Мокрого не клади. И меряй с двух концов».

Скирдовать он выучился так, что к нему приезжали смотреть из соседнего колхоза, и Фрол Онисимыч на эти приезды всякий раз уходил из дому, чтоб не мешать.

А внук, лет восьми, прибежит однажды с улицы и спросит:

– Деда! А правда, что ты дядю Анисима на себе возил?

Дед отложит газету.

– Правда.

– А за что?

– Проспорил.

– А чего проспорил?

Дед подумает.

– Да так, – скажет он. – Пустое. Про сено спорили.

И внук убежит, разочарованный, потому что на улице говорили интереснее.

А Пётр Фролович, если случится ему быть в этот час дома, поднимет голову и поглядит на отца, и они друг другу ничего не скажут, потому что за столько лет всё уже сказано.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: