Гришка вышел на выгон затемно и первым делом хлопнул.
Хлопнул как надо: коротко, от плеча, чтоб конец пошёл петлёй и сам себя догнал. Над росой ударило сухо и звонко, и от старых ветел на том берегу отозвалось. У Мошкиных во дворе загремела цепь, и кто-то спросонок обругал его через два двора.
Гришка постоял, послушал, как оно затихает.
Кнут он плёл всю зиму. Сидор Лукич дал ему в декабре ремни – сыромятные, жёсткие, вымоченные и вытянутые, – показал раз, как заводить в четыре хвоста, и больше не показывал: сиди сам. Гришка сидел. Пальцы у него потрескались до крови, мать Василиса ругалась и мазала ему руки топлёным салом, младшие лезли под локоть, и он их гнал. К масленице кнут был готов: два с половиной шага длиной, к концу тоньше пальца, и на самом конце – хлопушка из конского волоса, которую он переделывал четыре раза.
Ему было двенадцать – родился он в двадцать пятом, в самый Покров, – и второе лето он ходил в подпасках. Кнут был его вещь.
Стадо собиралось медленно. Хозяйки выводили коров к околице и стояли, зевая, и каждая говорила своё:
– Гриша, ты мою не гони шибко, она телится в августе!
– Гриш, а моя вчера не наелась, ты её к низине пусти!
– Да что ж вы все разом-то! – Сидор Лукич шёл вдоль стада, считая. – Он вам не бог, чтоб за каждой глядеть!
Сидора Лукича нанимали всем миром: деньгами с коровы и харчи по очереди. Сегодня пастухи столовались у Дорофеевых, завтра у Лыковых, послезавтра ещё где. Гришке за лето обещали хлебом и деньгами, и на эти деньги мать думала справить младшим к школе.
Лошадей в деревне не осталось ни одной – все были в колхозе, на конюшне под замком; а коровы стояли по дворам, свои. Сводили в колхоз в тридцатом, и с той поры выгон был последнее место в деревне, где всё было общее и всё личное разом.
В позапрошлом году, в тридцать шестом, в правление провели радио. Первый месяц слушать ходили всей улицей, стояли под окнами и шикали друг на друга, а теперь привыкли и не ходят.
– Сорок одна, – сказал Сидор Лукич. – Гони.
Гришка хлопнул.
Стадо тронулось.
Евдокия пришла на третий день, когда уже выгнали.
Она шла от околицы и вела корову на верёвке, и по тому, как корова шла – боком, вскидывая головой, – видно было всё наперёд.
– Сидор Лукич! Возьмите!
– Это что у тебя?
– Голуба.
– Откуда взялась?
– Купила. В Кабанове, у Стрельцовых.
Сидор Лукич обошёл корову кругом.
– У Стрельцовых, – повторил он. – Ну-ну. И почём отдал?
– Дёшево, – сказала Евдокия.
– То-то что дёшево.
Корова была большая, рыжая с белым брюхом. Голову она держала высоко и косила глазом быстро, коротко, всё вбок.
– Она пуганая, – сказала Евдокия. – Он её колом учил. Она отойдёт, Сидор Лукич, ей только время дать!
– Мне время не дадут. Мне сорок одну голову вернуть вечером, и все чтоб целые.
– Так возьмите же! У меня их только одна! У меня трое, и молока нету, я третий месяц у людей побираюсь!
Сидор Лукич обернулся на выгон, где стадо уже расходилось по низине, и сплюнул.
– Гришка!
– Ну?
– Не «ну», а «здесь». Бери.
– Чего беру?
– Корову бери. Твоя будет забота. Не сладишь – осенью без денег пойдёшь, я тебе сразу говорю, при ней говорю, чтоб потом не выло.
Гришка взял верёвку.
Голуба дёрнула так, что его развернуло, и удержался он на одной пятке, упёртой в кочку.
– Ух ты! – сказал он с уважением.
– «Ух ты», – передразнил Сидор Лукич. – Ты с ней не заигрывай. Она тебя первого проверит.
Евдокия стояла и мяла в руках конец верёвки.
– Гриш, – сказала она. – Ты её не бей. Слышишь? Она битая. Ты её лучше словом.
– Ладно…
– Ты пообещай.
– Да ладно, тётя Евдокия! Что я, зверь?
Она проверила его в тот же день.
К полудню стадо легло в тени у ольшаника, и Голуба легла со всеми, а через час встала и пошла – не куда-нибудь, а через низину, к овсам.
Гришка побежал наперерез. Он забежал, встал, замахал руками, крикнул – она свернула и пошла обратно, но не в стадо, а вдоль опушки, и за ней потянулись две чужие, Мошкиных.
Он хлопнул.
Голуба стала как вкопанная. Она стояла и не шла ни туда, ни сюда, голову опустила низко, и Гришка, довольный, пошёл к ней – и она сорвалась и пошла быстрее прежнего, и уже не две за ней, а пять.
К вечеру он загнал их всех обратно, но с языком на плече. Сидор Лукич не сказал ему ни слова, и это было хуже брани.
Так пошло каждый день.
Фадейка, приятель, приходил на выгон с лещами и хохотал, глядя, как Гришка бегает.
– Гринь! А ты её кнутом!
– Пробовал.
– Плохо пробовал! Ты её так, чтоб она поняла!
– Я обещал.
– Кому?
– Тётке Евдокии.
Фадейка захохотал и повалился в траву.
– Ой, не могу! Он тётке обещал! Гриня, ты подпасок или ты нянька? Пастух ты или пугало огородное? Ты ей не хозяин – ты ей пугало и есть!
Гришка не ответил. А слово это – «пугало» – он потом две ночи вертел и никак не мог отложить.
Дома было тесно и шумно. Младшие, Санька с Нюркой, дрались за ложку, Василиса ставила чугун и на ходу разнимала их локтем.
– Мам.
– Ну?
– А если пастуха не слушают – он пастух?
– Господи, Гриша, вот придумал! Ты ешь давай, стынет.
– Нет, ты скажи.
Василиса поставила чугун и выпрямилась.
– А ты у отца спроси, – сказала она и тут же махнула рукой. – Тьфу. Вот дура, привыкла… Четвёртый год, а всё язык поперёд головы.
Отец умер в тридцать четвёртом, зимой, от воспаления, и Гришке тогда было девять. Он помнил, как отец правил косу и как говорил при этом – негромко и не ему, а как бы всей избе.
– Он тебе что говорил-то? – спросила мать. – Про скотину?
– Не помню… Косу помню.
– «С коровой ругаться – себе дороже», вот что. – Василиса села и подпёрлась. – Гриш, ты не бери в голову. Ну не пойдёт она – и бог с ней, Евдокия сама виновата, кто ж в Кабанове у Стрельцовых скотину берёт! Там у них все коровы порченые, вся деревня знает!
– Ей дёшево надо было.
– Дёшево, дёшево… – Мать помолчала. – Дёшево, оно, Гриша, потом дороже всего выходит.
У колодца о Голубе говорили каждое утро.
– Да её сдать надо, и всё!
– Куда сдать-то? Она ж дойная!
– А что толку, что дойная, если она стадо мутит! Вчера мои две за ней в овёс ушли, я их до потёмок гнала!
– Евдокию бы пожалели, бабы. У неё трое.
– А у меня четверо! И я за её корову отвечать не нанималась!
– Тише вы, вон парнишка идёт.
Гришка проходил мимо с ведром и делал вид, что не слышит. Один раз Мошкина, тётка Улита, окликнула его через сруб:
– Гриша! А ты ей рога-то спили! Спилишь – она смирная станет!
– Кто вам сказал?
– Люди говорят!
– Люди много чего говорят, – ответил он и пошёл, а на середине улицы обернулся: – А рога у неё, тётя Улита, короткие! Она не рогами берёт!
Бабы засмеялись. Смех был не злой, и Гришка дошёл до дому чуть не бегом.
– Кнут – это язык, – сказал Сидор Лукич.
Они сидели в тени у копны, обедали. Сидору Лукичу принесли из Дорофеевых чугунок с картошкой, и ел он не спеша: впереди было ещё шесть часов на солнце.
– Какой же язык, если больно?
– А ты не по спине бей. Ты бей по земле. Скотина умнее человека: она на звук идёт, а от боли – врассыпную. Ты хлопни у неё перед мордой – она встанет. Хлопни сбоку – она свернёт. Вот тебе и весь разговор.
– А если не слушает?
– Значит, плохо хлопаешь.
– Я хорошо хлопаю! Вы сами говорили!
– Я говорил – звонко. Звонко и верно – это разное. – Сидор Лукич выскреб ложкой дно. – Ты, Гришка, спешишь. Тебе надо, чтоб она сегодня пошла, а она пойдёт через месяц. У тебя месяца нету, я знаю. У неё тоже нету. Ни у кого нету. А она всё равно пойдёт через месяц.
– Так что ж мне, ждать?!
– Ждать.
Гришка ковырнул землю пяткой.
– А если её осенью со двора сведут? Тётка Евдокия за неё последнее отдала!
– Вот, – сказал Сидор Лукич. – Это ты правильно спросил. А ответа у меня нет.
В середине июля он всё-таки её ударил.
Не сильно – по крупу, вскользь. Голуба в третий раз повела стадо в низину, а рядом стояли Фадейка и ещё двое кабановских, и надо было что-то делать при них.
Она дёрнулась, прыгнула боком и стала.
– О! – заорал Фадейка. – Пошла! Пошла, милая! Гринь, ещё разок!
– Хватит.
– Да ты гляди, она стоит! Она поняла!
– Она не поняла, – сказал Гришка. – Она замерла. Это разное.
– Тьфу на тебя, зануда! – Фадейка сплюнул и полез в воду. – С тобой скучно, как с дедом.
Вечером, когда сдавали стадо, Евдокия подошла и, ничего не спрашивая, нашла на крупе у Голубы свежий рубец.
Гришка стоял и ждал.
– Больно? – спросила Евдокия.
– Нет.
– Я не тебя спрашиваю.
Она увела корову. Гришка остался у околицы и до потёмок вязал и развязывал на кнутовище узел, которому там было незачем быть.
Слепни пошли в конце июля.
Про этих слепней потом вспоминали года три: они шли тучей, скотина дурела, и в один день стада разбежались по трём деревням разом.
Гроза висела с утра. Небо стояло низкое, белое, и от него болела голова. Стадо не паслось – сбилось в кучу и топталось, и от коров шёл жар.
Голуба сорвалась первой.
Она пошла по низине, задрав хвост, и за ней разом поднялось голов десять, и Гришка понял, что если сейчас не завернуть, то к вечеру он их будет собирать по чужим овсам, и Сидор Лукич скажет то, что скажет, и мать осенью не купит младшим ничего.
Он побежал наперерез и хлопнул. Она не встала.
Он хлопнул ещё, у самой морды. Она мотнула головой и пошла на него.
И тогда он ударил.
Он ударил наотмашь, вкладывая плечо, и попал по морде, поперёк, и услышал звук, которого у его кнута никогда не было: не щелчок, а мягкий и короткий, как по мокрому.
Голуба стала.
Одну секунду она стояла к нему лоб в лоб, и в первый раз ему стало видно, какой у неё глаз.
Потом она развернулась и пошла в ольшаник, за болотину, ходко и ровно, и уже никого за собой не позвала – ушла одна.
Через десять шагов её не стало видно.
Он не стал молчать.
Он согнал стадо в кучу, добежал до Сидора Лукича и сказал сразу, задыхаясь:
– Голуба ушла. Я её ударил. По морде. Она в ольшаник.
Сидор Лукич выслушал до конца.
– Куда ударил?
– По морде.
– Чем?
– Кнутом.
– Наотмашь?
– Наотмашь.
Сидор Лукич повернулся к стаду.
– Гони домой, – сказал он. – Считать будешь у околицы. Сорок одна.
Искали вечером, всей улицей, с фонарями. Ольшаник за болотиной был невелик, но там были окна с водой и чапыга такая, что и человек не пролезет. Кричали, стучали в ведро, звали.
– Обошли слева?
– Обошли!
– А у гати смотрели?
– Смотрели! Нету!
– Да куда ж она денется, скотина не иголка!
– В окно и денется! Там у гати с головой, я сам мерил шестом!
Евдокия шла с краю и не кричала, а только повторяла, всё одно и то же:
– Голуба… Голуба…
Сидор Лукич шагал впереди с фонарём и раз обернулся на Гришку.
– Ты чего плетёшься? Свети!
– Я свечу.
– Ты не свети, ты гляди! Свет он и сам светит.
К полуночи разошлись.
Гришка домой не пошёл. Он сидел на меже, у ольшаника, и всё держал кнут на коленях, и один раз, ближе к рассвету, замахнулся и хотел кинуть в болотину.
Не кинул.
Он нашёл её на рассвете, сам, в самой чапыге, где верба сходилась стеной.
Она стояла в воде по колено и не паслась.
– Голуба, – позвал Гришка. – Голубушка. Пойдём.
Он сделал шаг.
Она подняла голову. Через морду шла длинная вздутая полоса, поперёк, и это была его работа.
Он сделал ещё шаг – и она вошла глубже в воду, и вода поднялась ей по брюхо, и он остановился, дальше было глубоко, и её могло затянуть.
Он стоял и звал её полчаса. Он звал ласково, как никогда никого не звал, и совал ей пучок клевера, и делал шаг, и она уходила ровно на этот шаг.
Тогда он опустил глаза на свою руку.
В руке был кнут. Он держал его, не думая, всё это время, и конец волочился по воде.
Гришка вышел на сухое, дошёл до пня и положил кнут на пень.
Потом снял рубаху, потому что она была мокрая по грудь и от неё несло болотом, и пошёл в деревню в одних штанах, босой, через всю улицу, мимо баб у колодца.
– Тётя Евдокия. Дайте соли.
Евдокия открыла сени и стояла на пороге, и было видно, что она не ложилась.
– Нашёл?
– Нашёл. Она меня не подпускает.
Евдокия ушла в дом и вынесла соль в тряпице.
– Много?
– Много, – сказал Гришка. – И ещё дайте чего-нибудь вашего. Тряпку какую. Чтоб пахло вами.
Евдокия помедлила и сняла с гвоздя старую кофту.
– Ты её не гони, – сказала она.
– Не буду.
– И кнут не бери.
– Я его на пне оставил.
Евдокия впервые за эти сутки повернулась к нему прямо.
– Ты ешь, – сказала она. – Ты ж со вчера не ел.
– Потом.
Он просидел в чапыге до вечера.
Он сидел на выворотне в двадцати шагах, положив кофту рядом на корягу, и держал соль на раскрытой ладони. Комар ел его так, что к вечеру шея сделалась в струпьях. Он не махал и не шевелился.
Голуба вышла из воды через два часа и стала на берегу.
Ещё через час она сделала три шага и остановилась.
К вечеру, когда солнце ушло за ольшаник и стало холодно, она подошла и взяла соль языком с его ладони – тяжело, шершаво, и он чуть не заорал от щекотки и удержался.
Он не встал сразу. Он посидел ещё, пока она не подобрала всё, и потом поднялся и пошёл, не оглядываясь.
Она пошла за ним.
Он вёл её без верёвки. Он вёл её через болотину, через низину и по всей улице, и улица выходила смотреть, и никто не сказал ни слова, и Фадейка бежал сбоку и первый раз в жизни не сказал ни слова.
У Евдокиных ворот Голуба остановилась и замычала – низко, во всю грудь, и в хлеву ей ответила тишина, потому что там никого не было.
Евдокия вышла и не бросилась к корове. Она сперва подошла к Гришке.
– Спасибо, – сказала она.
– Я её испортил… – сказал Гришка. – У неё через морду будет след.
– Будет, – согласилась Евдокия. – И у тебя будет.
На другое утро Сидор Лукич сам подошёл к нему на выгоне.
– Ну?
– Что «ну»?
– Кнут где?
– На пне остался. Схожу.
Сидор Лукич пожевал губами, глядя на низину, где стадо расходилось по росе.
– Ты вот что, Гришка. Ты не думай, что я тебя жалею. Я тебя не жалею. Я на твоём месте, может, ещё хуже бы сделал, я в твои годы дурак был отчаянный.
– А чего ж вы тогда меня не прогнали?
– А потому что ты сам прибежал и сказал. – Он повернулся к парню всем корпусом. – Ко мне за двадцать лет три подпаска бегало. Двое врали. Один сказал. Вот с тем одним я до сих пор здороваюсь за руку.
– А те двое?
– А те двое здороваются первыми, – сказал Сидор Лукич. – Издалека.
Кнут он забрал с пня на другой день.
Он унёс его домой, сел на завалинке и распустил конец – всю хлопушку, все четыре хвоста, до самого утолщения. Мать вышла и остановилась.
– Ты чего портишь?
– Не порчу. Переделываю.
– Зачем?
– Длинный он. Бьёт далеко.
Он укоротил его на добрых полшага и заплёл конец заново, и хлопушку сделал больше и мягче, из пеньки с конским волосом пополам, – такая бьёт звонче, а достать ею до спины уже труднее, руки не хватит.
Он переделывал три вечера. Василиса три вечера ходила мимо и в конце концов не выдержала:
– Гриш. А Сидор Лукич-то тебя не прогнал?
– Не прогнал.
– Чего сказал?
– А ничего. Сказал: считай.
До конца лета Голуба ходила с краю и в гурт не входила.
Гришка её не гнал. Он приучил её к своему звуку: хлопал не по ней, а перед ней, слева – и она сворачивала вправо; справа – и она шла влево. Она поняла это раньше, чем он ждал: недели за три.
К сентябрю она входила в стадо сама, четвёртой или пятой, и вечером выходила из гурта у своих ворот, не дожидаясь, когда её отделят.
В последний день, когда стадо сдавали хозяйкам по головам и Сидор Лукич считал вслух, Евдокия подошла к околице с узелком.
– Гриша.
– Ну?
Она поглядела на него, снизу вверх, потому что он за лето вытянулся.
– Григорий, – сказала она. – Вот, возьми. Матери отдай.
В узелке было масло.
– Не надо, – сказал Гришка. – Вы лучше детям.
– Бери, тебе говорят! – прикрикнула она. – Ишь, гордый! Он мне корову с болота вывел, а масла не берёт!
– Бери, дурак, – сказал Сидор Лукич, не переставая считать. – Тридцать восемь… Сорок… Сорок две. Все.
Гришка взял.
Стадо стояло, разбредаясь по хозяйкам, и мычало, и бабы кричали каждая своё, и надо было ещё развести последний десяток по улицам.
Гришка отошёл в сторону, поднял руку и хлопнул.
Ударило коротко и звонко, и от старых ветел на том берегу отозвалось, и сорок две головы разом повернулись на звук.
– Пошли! – крикнул он. – Пошли, пошли!
И они пошли.















