Щиты с ямы Павел Прокофьевич снимал по одному и ставил стоймя к стене сарая. С горбыля сыпалась сухая земля и набивалась за голенище. Под песком лежало белое, ровное, чуть просевшее к середине.
– Ты чего с утра в земле копаешься? – Афанасий стоял у калитки со свёрнутым мешком под мышкой и в дом не шёл. – Наряд давать будут!
– Пускай дают.
Он даже не разогнулся. Стоял над ямой на одном колене, в старом пиджаке с обвисшими карманами, и обирал с края налипшую землю.
– Так тебе и запишут в книжку – «пускай»!
Сосед всё-таки вошёл во двор, обошёл поленницу и шею вытянул к яме заранее, ещё шагов за пять.
– Ох ты. Это ты её с пятьдесят четвёртого держишь?
– Вторую зиму пошла.
– И ни на что не пустил? Ни на баню, ни на сарай?
Вместо ответа хозяин зачерпнул с краю деревянным совком, вывалил на доску и промял пальцем. Тесто пошло за пальцем послушно, тянулось и не рвалось.
– Вот тебе. Молодая – она дерёт, царапает, она в стене живёт как чужая. А эта уже сама ложится.
– Ишь ты… – Афанасий понюхал зачем-то и отодвинулся. – Тебе бы её в дело!
– Будет ей дело.
Яму он закрыл щитами, натаскал сверху песку и притоптал по краям, чтобы воздух не ходил. Тридцать три года назад он рыл её сам, в тридцать лет, когда рук хватало на всё, и с тех пор она у него не пустовала ни одного лета.
Коровник ставили за селом, на бугре, своими силами: колхоз давал лес и подводы, а руки были свои. Стены подняли к августу и теперь тянули штукатурку, торопясь до холодов.
Михаил пришёл к твориле в новых сапогах и встал поодаль, чтобы не забрызгало.
– Прокофьич, мы третий день на одном месте топчемся! У меня наряд.
– У меня тоже наряд. – Хозяин стоял по ту сторону ящика с ситом в руках и цедил в бадью густое белое молоко. – Вот он, наряд. Подойди, не бойся, оно не кусается.
Прораб подошёл, ступая по доскам. На сетке сита остались камешки – серые, тяжёлые, с обгорелым бочком.
– Это чего?
– Это то, что нам с тобой отгрузили. Обжигали кое-как, спешили. Вон тот, беленький, – он не дошёл: снаружи известь, а серёдка как была камнем, так и осталась. А этот, тёмный, – его пережгли. Он в воде лежит и молчит. Ты его хоть год моли, он не отзовётся.
– Ну и пусть молчит! – Михаил развёл руками, оглядываясь на стену, где уже стояли подмости. – Замажем – кто его в стене увидит?
– Никто не увидит. Пока стена не заговорит.
Афанасий за спиной у них хмыкнул в бадью и не поднял головы.
– Ты его не сбивай, Миш. Он у нас как поп на исповеди: пока всё не выложишь, не отпустит!
Он ссыпал камешки с сита в старое ведро, отдельно от всего остального, и это ведро отодвинул ногой под козлы.
– Гладко было на бумаге, да забыли про овраги. Такому в стене не место. А отвечать за стену кому? Мне. Известь в этом колхозе одна, и фамилия у неё одна.
Михаил постоял, тронул носком сапога ведро под козлами и больше ни о чём не спросил.
– Ладно. Только чтоб к Покрову всё стояло!
– Станет.
Прораб ушёл, выбирая, куда наступить. Афанасий подождал, пока тот отойдёт подальше, и придвинулся с ведром.
– Слышь. А правда, что ты избу Володьке отписываешь?
– Не отписываю. Отдаю.
– Это как?
Хозяин поднял бадью, попробовал на вес и понёс к подмостям, и уже оттуда, через плечо:
– Свадьба через три недели. Молодым передняя изба и обе комнаты, нам с Любой – задняя половина. Она тёплая, туда печка боком выходит. Чего мне на восьми окнах вдвоём сидеть?
– Ишь ты! – Афанасий пошёл следом, расплёскивая. – Другой бы до последнего часу держал.
– Другой пусть и держит.
Дома Люба кормила поросёнка и через плечо считала вслух, чего ещё не куплено к свадьбе. Насчитала много и от этого стала злее.
– Стаканов не хватит! У Евгении шесть, у нас двенадцать, а надо тридцать.
– У соседа возьмём.
– У соседа одни гранёные, а на них зять его садится. – Она поставила ведро и выпрямилась, придерживая поясницу. – Паш. А ты у Володьки-то спрашивал?
– Чего спрашивал?
– Ну про избу. Он тебе хоть спасибо сказал?
Муж снял пиджак и повесил на гвоздь у притолоки, и гвоздь этот был вбит при его отце.
– Сказал.
– Как сказал?
– Словами.
– Ну а как, Паша? – Люба подошла и встала перед ним, не пуская к рукомойнику. – Обрадовался? Прослезился? Что он сказал-то?
– Он и сказал: спасибо, дед.
– И всё?
– А тебе поклоны в ноги нужны?
Она махнула и отошла к печке, и заслонка у неё загремела громче обычного. Хозяин вымыл лицо, послушал, как за стеной у дочери брякает подойник, и прикинул, что за три недели надо ещё раз пройти по избе: подмазать у трубы, где отошло, и выбелить всё начисто. Своей известью. Такой белизны в селе нет ни у кого. Придут смотреть – пусть смотрят.
– Люба!
– Чего?
– Я перед свадьбой всё подниму. И потолки, и стены.
Жена обернулась от печки с ухватом в руках.
– Опять белить?! Мы в мае белили!
– То было мелом.
– Господи… – выдохнула она в потолок. – Сорок пять лет живу при этой белой напасти.
В субботу Афанасий пришёл на стройку последним и первым делом сел на кучу песка отдышаться.
– Я через пилораму шёл. Твой там был.
– Какой мой?
– Володя! Стоял у навеса, доски перебирал. Хорошие доски, сороковка. – Сосед задрал голову и подмигнул. – Прижимистый у тебя внук! Он их щупал, как невесту.
Он домешивал раствор и мешалку из бадьи не вынул.
– Он от колхоза был. Ему на коровник велено.
– Может, и от колхоза. Я не вслушивался.
Вечером внук пришёл сам, без зова, и принёс от Зоиной матери мешок картошки: та в чужой дом с пустыми руками не ходила сроду. Мешок он поставил в сенях и вышел к деду на крыльцо, где ещё держалось тепло от нагретых за день досок.
– Ты у пилорамы был?
Парень постоял, разглядывая свои сапоги.
– Был.
– Чего брал?
– Доски выбирал. На коровник, полы стелить.
– Миша про полы ничего не говорил.
– Скажет ещё.
Он сел на ступеньку ниже деда, спиной к нему, и уставился на улицу, где гнали стадо и пыль стояла до самых крыш.
– Дед, ты, говорят, избу белить собрался.
– Собрался.
– А зачем? Она у тебя и так белая.
– Она у меня майская, мелом крытая. Мел – он что: до первого дождя.
– Ну и пусть майская. Не убивался бы ты, срок-то какой.
– Три недели – это много.
Парень ещё посидел, потом поднялся, сказал, что мать ждёт, и пошёл со двора. У калитки обернулся.
– Дед, ты только не серчай на меня, ладно?
– За что?
– Ни за что. Так.
И ушёл, руки в карманы, длинный, чужой со спины.
В правлении в понедельник было накурено и людно. Павел Прокофьевич стоял у стены с бумажкой на известь, ждал, когда счетовод освободится, и слушал вполуха, как прораб ругается с кладовщиком.
– …да не мои это доски! – Михаил бил ладонью по столу, по одному и тому же месту, и подпрыгивала чернильница. – Мои по накладной все на коровник ушли! А те сороковые – выписные, Шумилину, на его дело!
– Кому?
– Шумилину, – прораб поднял глаза и осёкся. Кладовщик за его спиной перестал перекладывать бумаги. – Внуку… Он же… – Он оглянулся на кладовщика, на счетовода, снова на Павла Прокофьевича. – Прокофьич, ты чего? Ты не знаешь, что ли?
– Чего я не знаю.
– Ну… лесу он выписал! Через лесничество, честь по чести, ещё в июле подавал. Я думал, у вас всё обговорено.
Счетовод очень внимательно стал искать что-то в своих бумагах. Кладовщик отошёл к шкафу и там задержался.
Бумажку на известь Павел Прокофьевич сложил вчетверо и убрал в нагрудный карман.
– Обговорено, Миш. Ты давай мне выписывай, а то у меня стена стоит.
Вышел он спокойно, дверь притворил как надо, не хлопнул. Дошёл до угла правления, встал под водосточной трубой и стоял там, пока не досчитал до тридцати.
Три человека рассказали ему про одни и те же доски. Сосед сказал: перебирал у навеса. Внук – от колхоза, на полы. Прораб – выписные, свои, с июля. Из трёх рассказов сходились одни доски.
На ферму он пошёл прямо оттуда, хотя ноги не хотели.
Евгения выкатывала из прохода порожние бидоны и, увидев отца среди дня, сразу выпрямилась.
– Пап? Ты чего?
– Володька дом ставит.
Она не переспросила. Она поставила бидон на попа и села, разом, всем весом.
– Ох.
– Давно знаешь?
– С весны. Ты сядь, пап.
– Я постою.
– Ну постой. – Дочь заговорила быстро, торопясь высказать всё, пока не перебили: – Он мне ещё в апреле открылся. Я ему: сдурел? Дед тебе избу отдаёт, восемь окон, крыша железная, а ты в поле мыкаться пойдёшь? А он мне: мам, я в дедово не пойду. И всё! Как заклинило.
– Почему не пойдёт?
В проходе пахло парным молоком и сырой соломой. Дочь сидела на бидоне и большим пальцем счищала с ладони присохшее.
– А ты у него спроси.
– Я у тебя спрашиваю, Жень.
Она поводила пальцем по холодному боку бидона.
– Зоя не хочет, – выговорила она наконец. – Тоже ведь правда. Она девка молодая, ей своё надо. Она мне так и объявила: тётя Женя, я при дедушке не хозяйка.
– Я ей мешать буду?
– Да не в том дело, что мешать! – Евгения вскинулась и тут же оглянулась на дверь и понизила голос. – Пап, ты пойми. Она в твою избу зайдёт, а там всё твоё. Занавески твои, лавка твоя, ведро на своём гвозде двадцать лет висит. Она стакан не туда поставит – ты и слова не скажешь. А она заметит, как ты на этот стакан обернёшься.
– Я и не смотрю.
– Смотришь, пап. Ты всю жизнь смотришь.
Мимо прогнали телят, и разговор пришлось переждать. Отец так и стоял в проходе, боком к свету, держась за косяк. Когда телята прошли, он спросил только, где ставит, услышал «за огородами, где под застройку отвели» – и пошёл к воротам.
За огородами, где кончался порядок и начиналось поле, было отведено под застройку четыре места. Три стояли в лопухах, пустые. На четвёртом лежал на камнях окладной венец, и на нём сидели ещё два, и в пазу белела свежая щепа.
Володя тесал, поставив бревно на подкладки. Он услышал шаги, обернулся и не встал.
– Здравствуй, дед.
– Здравствуй.
Дед обошёл сруб кругом, не торопясь. Место было выбрано с умом: повыше, с сухим скатом, соседский колодец в двадцати шагах. Камни под окладом подобраны крупные, ровные – не поленился, таскал.
– Один клал?
Вопрос вышел не тот, какой шёл с ним всю дорогу, но другой не сказался.
– С соседским парнем. Он мне два вечера дал.
– А мне сказать?
Парень положил топор на бревно и поднялся.
– Я хотел после свадьбы.
– После свадьбы…
Дед подошёл к углу, нагнулся над чашей и тронул паз ногтем.
– Ты чашу не добрал. Тут по всей длине должно сесть, а у тебя гуляет. Дай-ка.
Он поднял топор и примерился к чаше.
– Дед.
Внук сказал это тихо, а рука у деда остановилась сама.
– Я сам. Ты положи.
Он положил. Топор лёг на бревно лезвием от себя.
– Стыдно тебе моё брать?
– Не стыдно.
Парень стоял по ту сторону бревна, в стружке до колен, и топор держал у ноги, обухом вниз.
– А чего тогда?! – Голос у деда поднялся сам собой, и он не стал его придерживать. – Восемь окон, крыша железная, подпол сухой! Люди по чужим углам маются, а ему постелено, ему подано – и он в лопухи пошёл!
– Дед…
– Что «дед»?
Внук стоял против него, длинный, в отцовской кепке, и говорил ровно, не повышая голоса и не пряча лица:
– Меня в селе как зовут? Пашкин внук. Мне двадцать шесть лет, я отслужил, я в бригаде третий год – а я Пашкин внук. И Зою мою на ферме уже зовут – Пашкина.
– И худо тебе от этого?
– Мне хорошо от этого! – он сорвался и тут же сбавил. – Мне всю жизнь от этого хорошо было. Ты за меня в правление ходил. Ты мне первые сапоги справил. Я в школу пришёл – учительница говорит: у тебя дед мастер. Мне и стараться ни разу не пришлось.
Ветер тянул с поля и гнал по бурьяну белую пыль от щепы.
– Я твоё возьму, – договорил он тише, – и я в нём и помру Пашкиным внуком. И детей моих так же звать будут. А я хочу, чтоб хоть один угол на селе стоял мой. Пускай кривой.
– Он и будет кривой.
– Пускай.
Домой Павел Прокофьевич шёл через выгон, длинной дорогой, и всю дорогу перед ним стояло одно, не вспоминавшееся лет сорок: как он сам в двадцать шесть лет отделился от отца в свою избу, и отец потом три года с ним не разговаривал. А на четвёртый пришёл, привёз воз глины, и они белили вместе и опять ни слова друг другу не выговорили.
За два дня до свадьбы во дворе у Бахаревых ставили столы – на козлы, доска к доске. Люба ходила вокруг с полотенцем и распоряжалась. Народу набралось много: кто помогал, кто пришёл поглядеть, как помогают.
– Ай да Прокофьич! – Мужик с того конца улицы пристукнул по столешнице. – Молодым избу, а сам в заднюю! Другой бы удавился, а он – нате!
– Вот и я говорю, – подхватила его жена, расстилая скатерть. – Не всякий отец так, а тут дед!
– За такого деда, Володя, ты обязан…
– Избы я не отдаю.
Сказано было не громко, но во дворе стало тихо, и Люба положила полотенце на скамью и не подняла.
– Как это? – спросили от столов.
– Так. Изба моя, и я в ней хозяин, покуда жив. И вы меня тут заранее не хороните!
Евгения шагнула к отцу и взяла его за рукав. Зоя, стоявшая у стола с ложками, так и осталась с ложками в руках. Внук не двинулся с места.
– Паша, – выговорила Люба. – Ты чего это?
– Того.
Он снял с гвоздя вожжи и пошёл к сараю запрягать.
– Куда собрался-то?! – Афанасий трусил следом, оскальзываясь на траве. – Паш, ты людей постыдись, они ж со всей улицы!
– За известью.
Кобылу он запряг сам, никого не подпустив.
– Бадьи неси. И совок захвати, чего пустой ходишь.
Утром они приехали на четвёртое место с полной телегой.
Володя вышел из-за сруба с рубанком в руке и остановился.
– Дед?
Кобыла переступила, телега качнулась, и в бадьях глухо, тяжело шевельнулось.
– Слазь, помогай. Тяжёлое.
Четыре бадьи сняли и поставили в тень, под северную сторону. Дед открыл одну, посмотрел, закрыл.
– Это тебе. Не на свадьбу – на дом. Я её гасил в пятьдесят четвёртом, осенью, ещё когда ты Зою за руку водить не начинал. Гасил и в яме держал. Такая известь не всякому и достаётся.
– Дед, ты…
– Погоди.
Он снял с телеги старое ведро – то самое, с камешками, – и высыпал их под ноги, в бурьян. Серые, тяжёлые, они раскатились и легли.
– А вот это я тебе не повезу. Оно не гасится. Такое в стену не кладут.
Афанасий у телеги крякнул и полез за кисетом, чтобы чем-нибудь себя занять.
– Дед, я не за тем, чтоб ты…
– Знаю, за чем ты.
Он взял с телеги свой топор, свой, с меткой на топорище, и положил его на бревно рядом с внуковым. Лезвием от себя.
– Я тебе избу давал с лёгкой руки. Она стоит, я её пальцем не двину. А кругом – ах, Прокофьич, ах, какой дед! Дёшево вышло, Володя. Дёшево.
– Не говори так!
– Скажу, раз начал. – Он оглядел сруб, три венца, кривую чашу в дальнем углу. – Я тебе другое дам. Я тебе руки дам. Тут до снега работы – не переделать. А я на всё село один такой упрямый. Только уговор: хозяин – ты. Ты говоришь – я делаю. Скажешь «дед, не так» – переложу и не обижусь.
Володя долго не отвечал. Потом взял с бревна дедов топор, повертел и нашёл пальцем метку на топорище, которую знал с детства.
– У меня чаша не села. Вон та, дальняя.
– Вижу, что не села.
– Покажи, как надо.
– Не покажу! – Дед засмеялся коротко, в один звук, и отвернулся к телеге. – Я подержу. А тесать будешь ты.
У соседнего забора уже стояли и глядели, приставив ладонь ко лбу, и к обеду всё село знало, что Бахарев избы не отдал. Зато белую свою, двухлетнюю, свёз внуку на выселки. Половина села сказала: правильно, чего человеку при жизни себя разувать. Другая половина сказала: срамота, парню жить негде, а дед куражится. А Зоя в тот же вечер принесла им на новое место чугунок с картошкой и ела вместе с ними, сидя на окладном венце.
Свадьбу отгуляли в дедовой избе – другой такой большой на два конца в родне не нашлось. Три дня после этого Люба с мужем не разговаривала, а на четвёртый пришла в сарай, где он бил комовую известь, и села на чурбак.
– Паш.
– Ну.
– Люди говорят, ты у Володьки подручным ходишь.
– Хожу.
– Это как же?! Ты – и подручным!
Он выпрямился и обернулся к ней.
– А ты приди погляди. Он мне вчера говорит: дед, подай скобу. Я подал.
– И не обидно?
Он поставил кувалду к стене и постоял, упершись в чурбак обеими руками. За стеной сарая шёл дождь и капало с застрехи в подставленное корыто.
– Люба.
Он сел напротив неё на второй чурбак, и они долго сидели так, в белой пыли, двое немолодых людей в холодном сарае.
– Мне отец избу не отдавал. Он мне велел: строй, я подсоблю. Я тогда думал – скупой он у меня.
– А теперь?
– А теперь думаю, он умнее меня был.
Люба подумала над этим.
– А стаканы куда девать? Тридцать штук!
– На новоселье пойдут.
– И то верно, – согласилась жена и пошла ставить самовар.
До снега сруб подняли под крышу и подвели стропила. Сосед приходил по воскресеньям и всякий раз грозился, что больше не придёт, потому что у него на своём дворе дрова некому колоть, и приходил снова.
К ноябрю встали: дальше без тепла нельзя. Володя приладил на окна щиты, подпёр дверь и обошёл дом кругом, постукивая по венцам согнутым пальцем.
Бадьи Павел Прокофьевич перевёз обратно к себе и опустил в яму, к остальному. Закрыл щитами – по одному, как снимал, – натаскал сверху песку и притоптал по краям, чтобы воздух не ходил. Постоял над ровным засыпанным местом, под которым лежало и дозревало то, что он два года держал на этот самый дом.
Володя стоял рядом, руки в карманы.
– До весны долежит?
Снег ещё не лёг, но земля уже держала след. Дед притопнул по краю ямы последний раз, проверяя, не осела ли присыпка.
– Ей от этого только лучше.
– А весной что?
– А весной ты меня позовёшь. – Павел Прокофьевич выпрямился и потёр поясницу. – И я приду со своим ситом, потому что твоего сита я не признаю. И выбелим мы с тобой твой дом так, что от него по всей улице глазам будет больно! И бабы придут спрашивать, чем крыто.
– А я что скажу?
– Скажешь: своим.















