– Брак.
Улита Гурьяновна держала сырой кирпич на ладони и поворачивала его к свету, чтобы видели все.
– Гляди, девки! Четыре пальчика. Как в тесте.
– Он у меня сел. Я его только подхватила.
– Подхватила она! Его не хватают, его берут. Двумя руками и под низ. Ты ко мне в пятьдесят третьем пришла, Севрюкова, и всё торопишься!
– Второй год говорите.
– И третий буду!
Сушильный сарай стоял на столбах, длинный, как улица, и бока у него задвигались щитами. Внутри было сумрачно и пахло сырой глиной. По полкам от края до края лежал сырец – серый, влажный, тяжёлый, и каждый кирпич надо было снять со станка, донести и положить так, чтобы он ничего не запомнил. Глина помнит всё. Тронешь не вовремя – и она навсегда сохранит, что её трогали.
Груня забрала кирпич и понесла его к чану, размять обратно.
В проходе показался Пров Харлампиевич, мастер обжига, и разговоры сели, как всегда при нём, хотя он ни на кого сроду не кричал.
– Что у вас?
– Да вот. Севрюкова торопится.
Пров Харлампиевич взял у Груни кирпич, потрогал вмятины большим пальцем.
– Сырец ты ещё, Севрюкова, – без сердца. – Сырец и есть сырец: с виду кирпич, а надави – и след. Тебя обжечь надо.
– Обжигайте.
Улита Гурьяновна фыркнула в сторону. Он вернул кирпич и пошёл к печи, и по дороге ещё раз обернулся.
На столбе у конторы захрипел чёрный рупор, откашлялся и заговорил про погоду. По нему в посёлке начинали и кончали всё: смену, обед, вечер.
– Ну, шабаш! – объявила Улита Гурьяновна. – Руки мыть.
Груня вышла из сарая и сунула руку в карман халата. Там лежал конверт. Он лежал там третий день и стал мягкий, как тряпочка: она его весь день щупала.
Сегодня было двенадцатое. Бумаги в районе принимают до четырнадцатого, и письму идти двое суток, если завтра бросить в посёлке, и одни – если успеть на станцию, к ночному.
За углом сарая шаркнуло. Вдоль стены, пригибаясь, крался Федька Лоскутов, тринадцати лет, в отцовской кепке.
– Опять?
– Я гляжу только.
– Тебя дед Сысой третий раз ловит.
– Не поймает.
– Поймает – отцу скажет.
Федька остановился, и по лицу его было понятно: говорит она очевидное и зря.
– Груш, а правда, что в печи огонь не гасят никогда? Совсем?
– Правда.
– Даже зимой?
– Зимой особенно. Иди отсюда.
Он ещё потоптался, потом ушёл в лебеду и там пропал.
Дома мать сидела у окна и чинила рукав.
Анфиса Селивёрстовна была садчица – ставила сырец в печь, и от этой работы у неё к вечеру не разгибалась спина, а к ночи разгибалась, и она садилась шить. Грунин отец с войны не пришёл.
– Ели? – не поднимая головы.
– Ели.
– Улита опять шумела?
– Опять.
– Значит, за дело.
Груня села напротив, положила локти на стол. Конверт в кармане был как горячий.
– Мам.
– Ну.
– В районе набор. При заводе, на технолога по керамике. Два года, с октября.
Мать откусила нитку.
– Мы с тобой про это говорили.
– Год назад говорили. Ты сказала – через год.
– Я сказала – успеется.
– Так год и прошёл!
– Прошёл. Ещё пройдёт.
– Мам…
– Груня. – Анфиса Селивёрстовна отложила рукав и оценила дочь взглядом, каким прикидывают, поднимет телега или нет. – Тебе семнадцать. Ты второй год у станка и уже что-то умеешь. А там опять первый год, опять с краю, и жить в чужом углу. И я тут одна.
– Ты не одна, ты на заводе.
– Завод мне рукав не заштопает.
Груня встала и пошла к рукомойнику. Вода была холодная, дневная.
– Обидься, обидься, – в спину. – Я потерплю.
В одиннадцать за окном коротко ухнуло, лампочка села, порыжела и погасла: на заводе перекинули движок на цех. Посёлок остался с керосином. Мать зажигать не стала, разделась в темноте и легла.
Груня лежала и слушала, как мать засыпает. Дыхание выравнивалось долго, ступеньками.
Она вышла в половине первого, босиком до калитки, а там уже обулась.
До станции было три километра прямой дороги мимо карьера. Ящик на станции вынимали под ночной, в четвёртом часу, и если бросить сейчас – письмо уходило на сутки раньше, и всё сходилось, всё успевало.
Шла она быстро и разговаривала сама с собой – с матерью, конечно, и в этом разговоре мать наконец её слушала.
Ящик висел на столбе у станционного домика, синий, с жестяным номерком. Конверт лёг на дно с деревянным стуком: там было пусто.
Обратно она пошла тише. Потянуло холодом от карьера, зашумело в лозняке, и с той стороны, где ничего не разобрать, пошёл сплошной шорох, будто кто-то большой волок по земле мешок.
Она побежала.
Дождь догнал её у крайних сараев и ударил сразу, без начала. Она свернула под навес и прижалась к столбу, мокрая до нитки.
И тут полыхнуло, и в дальнем конце, у восьмого сарая, обозначился Федька.
Он тащил щит. Щиты ходили в пазах, но их надо было сперва приподнять и завести, а щит – мужского роста и мужского веса.
Федька заводил его боком, упираясь плечом, и щит шёл на палец, стоял и опять шёл на палец.
– Груш! – закричал он через дождь. – Груш, подсоби! Восьмой и девятый! Их сечёт!
Она стояла.
Она стояла и очень ясно, как днём, понимала всё сразу: и восьмой сарай, куда било косым, и Федьку, который её заметил, и то, что сейчас на шум прибежит дед Сысой с фонарём и спросит, а она откуда тут в третьем часу.
И спросит не он один. Спросит завтра мать.
– Груш!
Груня повернулась и побежала домой.
Она бежала и слышала за спиной, как двигается щит: скрип, тишина, скрип. Он двигался.
Дома она стянула мокрое, повесила на спинку и легла. Мать не проснулась.
Утром завод стоял и разглядывал сараи.
Оба были закрыты с того конца, куда било, наглухо, до земли. Между щитами ещё блестела вода, а внутри, на полках, лежал сухой сырец – полмесяца работы, вся августовская формовка.
– А как бы залило – и всё, – толковали у ворот. – До последнего. Обратно в чан.
– Да кто ж закрыл-то?
Дед Сысой стоял у проходной, маленький, взъерошенный, и рассказывал уже третьему кругу:
– А я тебе говорю – видал! Бежит! По дороге бежит, платок белый, я ещё думаю: батюшки, кого несёт в этакую пору? Севрюкова младшая! Как есть она, я её от роду знаю!
Груня стояла шагах в десяти и слышала каждое слово. Внутри у неё стало холодно и очень тихо.
Улита Гурьяновна первая до неё дошла, ухватила за плечи, встряхнула, притянула к себе.
– Ах ты моя хорошая! Ах ты… а сама-то, сама! Стоит и хоть бы что!
– Это не я.
– Ну-ну!
– Улита Гурьяновна, это не я, честное слово.
– Знаю я твоё слово! Девки, слыхали? Не она!
Бабы засмеялись – хорошо засмеялись, тепло, и от этого было хуже всего.
Подошла Нюська, схватила за руку, зашептала в самое ухо:
– Ты чего, дура? Тебе спасибо говорят, а ты!
– Нюсь, я правда не…
– Да молчи ты! Скажи спасибо и стой красиво. Один раз в жизни!
А сказать было нельзя. Сказать «я бегала на станцию» – значит объявить при всех, куда и зачем, и мать узнает не от неё, а из чужих ртов, и это будет последнее, что случится в её жизни хорошего.
Груня поискала глазами Федьку. Федьки во дворе не было.
В конторе пахло бумагой и остывшей печкой.
Мастер сидел за столом, а перед ним лежал наряд, и он его не читал.
– Садись.
Груня села на самый край стула.
– Ты вот что мне скажи. Как ты догадалась, что именно восьмой и девятый? Их ведь с дороги не видать.
– Я не…
– Погоди. – Пров Харлампиевич поднял ладонь. – Я тридцать лет тут. У нас щиты задвигают в апреле да в сентябре, а среди августа их сроду не трогали, жара. Их и я бы не пошёл проверять. А ты пошла.
Он замолчал и стал ждать.
Она разглядывала наряд.
– Ладно, – он хлопнул ладонью по столу. – Не хочешь – не рассказывай. Я про другое. Ты в район просилась?
Она подняла голову.
– Просилась.
– Улита сказала. – Он выдвинул ящик, достал чистый лист. – Завод даёт бумагу. От предприятия, с ходатайством. С такой бумагой возьмут и жильё дадут.
– Пров Харлампиевич…
– Что?
Груня открыла рот и закрыла.
– Вот и молодец. К получке выправим.
Федьку она нашла к вечеру за карьером, на отвале, где он щепкой ковырял глину.
– Ты почему не пришёл?
– Куда?
– Туда! Сказать!
Федька повёл плечом.
– Мне отец обещал: ещё раз ночью на заводе поймают – ремень и на завод больше ни ногой. Ни ногой, Груш. Совсем.
– А если б сырец пропал?
– Ну не пропал же.
Он выговорил это спокойно, как про погоду, и Груне стало жарко.
– Федь. Я скажу.
– Не надо.
– Как это не надо?!
– Так. Ты ж убежала.
Груня набрала воздуху – сказать, что она бы вернулась, что она уже поворачивала, что она…
– Убежала, – повторил Федька без злости, просто ставя на место. – Я звал, а ты убежала. Ну и ладно. Мне не жалко, бери.
Он встал, отряхнул колени и пошёл вниз по отвалу, маленький, в отцовской кепке.
– Федька!
– Чего?
– Не надо мне.
– А ты не бери.
Мать пришла с ночной белая от глины и не легла.
Она остановилась в дверях, держась за косяк, и было видно, что плакала – дорогой, одна, чтобы никто не заметил.
– Мне Улита сказала.
– Мам.
– Ты почему мне не сказала?
– Мам, послушай…
– Одна. Ночью. В грозу. – Она опустилась на табурет и положила ладони на колени. – Груня, тебя ведь щитом могло придавить. Он же тебя тяжелее.
– Не придавило.
Мать помолчала. Потом заговорила другим голосом, тише и ровнее:
– Я тебя всю жизнь держала за девчонку. Ты и есть девчонка. А тут… – она поискала слово и не нашла. – Тут, значит, не девчонка.
– Мам, я…
– Погоди. Я скажу, а то не соберусь. – Она отвернулась к окну. – Поезжай.
Груня не поняла.
– Куда?
– В район. Учись. – Мать наконец повернулась к ней. – Я год тебя держала. Ну вот, отпускаю. Тут человек не в меня пошёл, тут человек сам по себе вышел, и незачем его за подол. Поезжай.
И вот тут Груне стало по-настоящему плохо.
Три дня посёлок был к ней ласков.
Тётка Лукерья принесла банку варенья и не взяла отказа. Незнакомая женщина у колонки поздоровалась: «Здравствуй, дочка», – и Груня не сразу поняла, что это ей. Той колонке было семь лет: её поставили в сорок седьмом, когда Груне было десять, и мать в тот день впервые не пошла к реке с вёдрами.
Нюська ходила рядом и грелась в отражённом свете, и уже сама рассказывала подробности, которых не было.
Дед Сысой рассказывал всё складнее. К третьему дню Груня у него уже кричала от сараев: «Дед, ты спишь, а сырец мокнет!» – и он бежал ей помогать, и закрывали вдвоём, только она первая.
Спать Груня перестала. Ляжет, закроет глаза – и стоит под навесом, и щит идёт на палец, стоит и опять идёт.
На четвёртый день она пришла на смену и наткнулась у ворот на Трифона Мокеевича Лоскутова с сыном.
Трифон Мокеевич держал Федьку за плечо, а дед Сысой докладывал:
– Так вот же он! Днём уже не боится, среди бела дня по печному двору! Я его гнал? Гнал. Три раза гнал!
– Больше не будет.
Трифон Мокеевич был обжигальщик, говорил мало и всегда одинаково ровно.
– Пров Харлампиевич велел записать, – не унимался дед Сысой. – Раз повадился – значит, записать. У нас печь, у нас топливо, у нас…
– Я сказал: больше не будет.
Он развернул сына за плечо и повёл со двора. Федька шёл и не оборачивался, и кепка у него была надвинута на самые брови.
Она осталась у ворот, и ей казалось, что весь двор смотрит не на них, а на неё.
Получку давали в конце недели.
У конторы поставили стол, вынесли ведомость, и очередь встала от крыльца до самого рупора на столбе. Рупор играл марш.
Пров Харлампиевич вышел на крыльцо с папкой.
– Севрюкова здесь?
– Здесь она, здесь! – закричали из очереди. – Груня, тебя!
Её вытолкнули вперёд. Мастер достал лист, отпечатанный на машинке, с печатью в углу.
– Тут вот какое дело, товарищи. Отдельно от ведомости. Двенадцатого числа, в грозу, один человек закрыл восьмой и девятый и спас всю августовскую формовку. Завод даёт этому человеку ходатайство на учёбу.
Он подержал лист на весу.
– Держи, дочка.
Рупор доиграл марш и завёл про виды на урожай. Груня разглядывала печать в углу. Печать была лиловая и немножко смазанная сбоку.
– Не возьму.
Очередь не сразу услышала.
– Чего? – переспросила Улита Гурьяновна.
– Не возьму. Это не я закрыла.
Стало тихо, и один рупор всё говорил своё.
– Груня. – Он и голоса не повысил. – Подумай.
– Я думала. Неделю думала. – У неё пересохло во рту, и она сглотнула. – Я в ту ночь была на заводе, это правда. Только я шла не сараи закрывать. Я шла со станции.
– С какой станции? – не поняла Улита Гурьяновна.
– С нашей. Я туда бумаги носила. В район, на учёбу. – Груня нашла глазами мать. Мать стояла в середине очереди с пустой сумкой в руке. – Мам, я их сама послала. Двенадцатого. Я тебе не сказала.
Никто не отзывался.
– А назад шла – гроза. Я под навес встала. И оттуда видела, кто закрывает.
– Кто? – быстро спросил дед Сысой.
– Не скажу.
– Как это не скажешь!
– Так. Не скажу. – Она повернулась к мастеру. – Пров Харлампиевич, вы бумагу заберите. Я её не заработала.
Он постоял с листом в руке. Потом сложил его вдвое, по сгибу, и убрал в папку.
– Ну что ж. Заберу.
Очередь загудела.
– Слыхали? От награды отказалась!
– Дура! – ахнула Нюська. – Ой, дура-а…
– Да пусть бы взяла! – сзади. – Кому от её правды теплее стало? Сараи как стояли, так и стоят.
– А человек-то тот всё равно помалкивает!
– Значит, ему и не надо!
Мать вышла из очереди, прошла мимо дочери, не поднимая головы, и пошла со двора, и сумка у неё висела на руке пустая. Получку она в тот день не взяла.
Два дня мать с ней не разговаривала.
Не кричала, не попрекала – отвечала на вопросы, и всё. Ставила на стол, убирала со стола. И только на третий вечер, когда Груня уже легла, проговорила в темноту:
– Ты думаешь, мне учёбы жалко?
– А чего тогда?
– Ты меня при всех обошла. – Голос был ровный, и от этого было хуже, чем от крика. – Я тебя за подол держала, это правда, и, может, зря держала. А ты меня не спросила. Ты меня обвела и на станцию побежала. Я про свою дочь при народе у конторы узнала.
Груня лежала лицом в потолок.
– Мам, я боялась, что ты не пустишь.
– И не пустила бы. – Мать помолчала. – Может, и не пустила бы.
– Вот.
– Только ты бы меня уговорила. Ты меня всегда уговариваешь. – Она вздохнула и повернулась к стене. – Спи.
Федька пришёл в воскресенье утром.
Постучал в раму снаружи костяшкой и, когда Груня выглянула, мотнул головой: выходи.
Стояли у калитки.
– Ты чего не сказала?
– Так.
– Я думал, скажешь.
– Я обещала не говорить?
– Не обещала, – согласился Федька. – Просто я думал.
Он потоптался.
– Я к Прову Харлампиевичу иду.
– Тебя отец убьёт.
– Не убьёт. – Он поддёрнул штаны. – Он вчера сам спросил: ты, что ли? Я говорю – я. Он говорит: чего ж помалкивал. Я говорю: ты ж сказал, ни ногой.
– А он?
– А он ничего. Пошёл во двор и там долго стоял.
Груня открыла калитку.
– Пошли вместе.
– Не надо. Я сам. Ты уже сходила.
Он двинулся по улице, и она проводила его глазами, пока он не свернул.
К обеду по посёлку разнеслось, а к вечеру пришёл дед Сысой – сам, без зова, сел на приступок у Севрюковых, и Груня вынесла ему воды.
– Ты вот что. Ты не думай. Я ж не со зла.
– Я не думаю.
– Я спал, – признался он. – В сторожке спал, вот те крест. Я на этих воротах с сорок девятого, и хоть бы раз! А тут проснулся – льёт, выскочил, гляжу: закрыто. Ну, думаю, батюшки. А потом – ты мимо утром идёшь. И само как-то… – Он покрутил рукой в воздухе. – Само сложилось. И все обрадовались, и я обрадовался.
– Вы Прову Харлампиевичу сказали?
– Сказал. Сегодня. А он мне: ну и что ты мне такое сообщил, Сысой Ермолаевич? Что сторож ночью спал? Так это, говорит, новость на весь свет.
Он посидел, отдал кружку и пошёл, и было слышно, как он и на улице продолжает разговаривать сам с собой.
Восьмого сентября Груню вызвали в контору.
Мать пришла тоже – её не звали. Просто утром надела чистое и позвала: «Пойдём».
В конторе, кроме мастера, был Трифон Мокеевич, и на подоконнике сидел Федька, и было понятно, что их привели раньше.
– Значит, так. Разбирательства не будет. Сараи целы, сырец в печи, сторож на месте. Кто чего ночью делал – дело прошлое.
Пров Харлампиевич повернулся к подоконнику.
– А тебя, Лоскутов, с завода не гоняют. Гоняют тех, кто лезет. Ты не лез, ты закрывал. Только по ночам чтоб я тебя больше тут не встречал, а как отец в воскресенье к печи станет – приходи с ним, поглядишь. Печь эту с пятидесятого не гасили ни разу, есть на что посмотреть. Ясно?
– Ясно.
Трифон Мокеевич ничего не ответил, только положил руку сыну на затылок и подержал.
– Теперь ты. – Мастер вынул из папки знакомый лист; лиловая печать сбоку так и осталась смазанная. – Забирай.
Груня не двинулась.
– Пров Харлампиевич, я же…
– Да не за сараи, господи! – Он в первый раз повысил голос и сам этому удивился. – Не за сараи. За крыльцо.
– За какое крыльцо?
– Ты не помнишь, что ли, как ты у этого крыльца стояла? – Лист лёг на стол и поехал к ней. – Я тут тридцать лет. Я всякого навидался: и как чужое берут, и как своё не отдают. А чтобы при полном дворе, при матери, при получке от готового отказаться – такого не было. Мне такой человек в цеху нужен. И в районе нужен.
Анфиса Селивёрстовна за спиной у дочери шумно выдохнула.
– Мать-то отпускает?
– Отпускает, – отозвалась Анфиса Селивёрстовна. – Я её теперь и не удержу.
Федька догнал их у ворот.
– Груш! Стой!
Он вытащил из-за пазухи кирпич.
Кирпич был обожжённый, тёмно-красный, ещё тёплый – видно, только с выгрузки. На боку у него сидели четыре вмятины, ровные, аккуратные, как в тесте.
– Твой. Я его тогда прибрал, чтоб не размяли. А как высох – в садку сунул, в серёдку. Он там весь обжиг стоял.
Она взяла его обеими руками, под низ.
Мастер вышел на крыльцо, спустился и постучал по кирпичу согнутым пальцем.
Кирпич отозвался коротко и чисто.
– Звенит, – сказал мастер.
Уезжала Груня в конце сентября, с матерью до станции. Мать несла узел, а Груня – маленький чемодан, и в чемодане, между бельём и полотенцем, завёрнутый в газету, лежал кирпич с четырьмя вмятинами, тяжёлый и совершенно бесполезный.
У синего ящика на перроне Груня приостановится, и мать спросит: «Чего ты?» – а она ответит: «Ничего, мам». И они пойдут дальше вдоль состава.
А в посёлке в это воскресенье Федька впервые встанет с отцом у печи и будет глядеть, как берут первый ряд, и Трифон Мокеевич скажет ему: «Не хватай. Бери».















