– Ключ на гвоздь вешай! На гвоздь, тебе говорю, а не в карман!
Влас Ермолаевич даже приподнялся. Мужик в брезентовом плаще, ещё мокрый с дороги, обернулся от двери и полез в карман виновато.
– Да я ж на минутку, до ветру…
– До ветру у нас все на минутку, а ключ потом по всему району ищи. Вешай.
Мужик повесил. Гвоздь был свой у каждой койки, и над каждым гвоздём стоял номер, писанный синим карандашом ещё лет пять назад и подновлённый по весне. Двенадцать гвоздей, двенадцать номеров, двенадцать коек. Влас Ермолаевич знал их наизусть: где какая пружина просела, у которой ножка подвязана, на какой не спит никто, кроме приезжих из Заречья: она у окна, и оттуда видно коновязь.
Дождь шёл третий день. Райцентр стоял в грязи по самые крыльца, подводы у коновязи мокли, лошади опускали морды, и от них шёл пар. В Доме колхозника было тесно и хорошо: печь топилась с полудня, на плите грелся чугун с водой, у рукомойника стояла очередь, и все говорили разом.
– Ермолаич, а мне бы на две ночи!
– Найдётся.
– Ермолаич, а мне на три?
– На три – это ты уж не приезжий, ты у меня жилец. С жильцов дороже.
Смеялись. Он и сам усмехался в стол, записывая.
Тоня внесла ведро, поставила у порога и выпрямилась.
– Влас Ермолаич, а вы им скажите, чтоб сапоги в сенях снимали! Я третий раз мою!
– Слыхали? – Влас не поднял головы. – Антонина Ивановна велела.
– Ой, да что вы всё «Ивановна», как в конторе, – отмахнулась она, но сапоги в сенях после этого снимали.
Митька, Тонин, таскал дрова из-под навеса, по одному полену, зато бегом, и всякий раз, пробегая, докладывал:
– Три!.. Пять!.. Восемь!
– Ты не считай, ты неси, – говорил Влас.
– А как же не считать?
– А так. Считать буду я. Мне за это платят.
В восемь дали свет. Лампочка под потолком мигнула, взялась желтизной, и все на секунду стихли: в комнате словно прибавилось людей. Движок в райцентре работал до десяти, а дальше – кто как: у кого лампа, у кого лучина, у кого сон. Влас держал под столом керосиновую лампу, чищеную, с целым стеклом, и заправлял её всегда с вечера: просыпаться в темноте и шарить руками – последнее дело.
В половине девятого дверь стукнула коротко и сильно.
Вошёл человек в новом плаще и в кепке, стряхнул воду, оглядел всех разом и поздоровался с одним Власом – отдельно от комнаты.
– Кожин? Влас Ермолаевич?
– Он самый.
– Гущин. Сергей Афанасьевич. Заведующий коммунальным хозяйством. С понедельника.
– С понедельником вас.
Кто-то у печки хмыкнул. Гущин не улыбнулся.
– Завтра к десяти комиссия. Из района. Смотреть будут дом.
– Смотрели уж, в мае.
– В мае смотрели, а завтра решать будут. – Гущин стянул кепку и подержал её на весу. – Дом ваш просят под заготконтору. Помещение сухое, при дороге, печь хорошая. Так что вы уж… приберитесь.
В комнате стало тихо. За окном переступила лошадь и звякнула цепью.
– А люди куда? – спросил Влас.
– Люди – вопрос второй.
– У меня люди – вопрос первый. У меня, кроме людей, тут ничего и нету.
Гущин надел кепку.
– К десяти, – сказал он и вышел.
Митька остановился с поленом.
– Дядь Влас, а нас закроют?
– Неси давай. Девять.
Он жил при доме двенадцатый год. Каморка за печкой, окно в сад, стол, топчан, полка. По утрам топил, днём записывал, вечером считал, ночью просыпался на всякий стук. Стук ночью бывает разный, и по нему слышно: беда это или просто человек не рассчитал дорогу.
Кладовка была в конце коридора, за печкой, и там у него стояла полка.
Полка была длинная, в четыре доски, и на ней лежало то, что за одиннадцать лет позабыли постояльцы.
Фанерный чемодан, перевязанный крест-накрест бечёвкой, с чернильной надписью на боку, наполовину стёртой.
Плотницкий ящик – рубанок, пара стамесок, отвес на шнурке.
Шаль, завёрнутая в газету и перевязанная.
Сапоги, почти новые, подшитые один раз.
Гармонь без ремня.
Холщовый мешочек с семенами, туго завязанный, – он его весной проветривал.
И ещё по мелочи: кисет, детская варежка, очки в железной оправе, ремень, две ложки, книжка без обложки, кусок кожи на подмётки.
Тоня, когда первый раз это увидела, всплеснула руками:
– Влас Ермолаич, да вы что! Это ж хлам! Это ж моль!
– Моли тут нет. Я нафталин кладу.
– Да кто за ним придёт-то?
– А это уж не моё дело. Моё дело – чтоб лежало.
Комиссия приехала в одиннадцать: дорогу развезло.
Ходили быстро. Постучали по печи, заглянули в подпол, потрогали рамы. Всё было в порядке, и хозяин шёл следом и говорил ровно столько, сколько спрашивали.
Потом Гущин открыл кладовку.
Он открыл её без спроса и постоял на пороге.
– Это что?
– Забытое.
– Кем?
– Людьми.
Гущин шагнул внутрь, поднял чемодан за бечёвку, взвесил на руке и поставил обратно.
– Чьё?
– Чемодан – Овсянникова. С Крутого Лога. Оставил в сорок первом, в июне.
– И?
– И всё.
Кто-то из комиссии кашлянул.
– Влас Ермолаевич. – Гущин заговорил не спеша. – У меня по району план на утиль. У меня инвентарь по сараям гниёт, потому что складывать некуда. А у вас тут комната – с окном, сухая – и в ней тряпки.
– Не тряпки.
– Мне из района бумагу пришлют – там будет написано «имущество невостребованное». Я его в акт впишу и сдам. Всё по закону, никто вас не обидит.
– А если придут?
– За десять лет не пришли.
– Пришли. За шестью пришли. Я записываю.
Гущин помолчал.
– К субботе очистить. Составим акт, я сам подпишу. И вопрос по дому я, может, ещё поверну в вашу сторону. Может.
Он вышел первым, и комиссия за ним.
Тоня стояла в коридоре с тряпкой в руках, и по одному её лицу видно было, что слышала она всё.
– Ну и отдайте! – крикнула она. – Ну и бог с ним, с барахлом! Дом же!
– Дом, – согласился Влас.
– Так чего вы упёрлись-то?! Чемодан ему дороже двенадцати коек!
– Не дороже.
– А по-вашему выходит – дороже! – Она бросила тряпку в ведро, и вода плеснула на пол, и ей пришлось вытирать заново. – Ой, да что я с вами… Вы ж как стена. С вами говорить – всё равно что печку уговаривать.
– Печку тоже уговаривают. Кто умеет.
– Ага! А кто не умеет – тот дымом дышит! – Тоня подхватила ведро. – Вы хоть Митьке скажите, чтоб он от этой лестницы отстал! Он туда лазит, а доска там гнилая, я ж вижу!
– Скажу.
– Скажете вы, как же…
Вечером он пошёл в контору.
Гущин сидел один, при лампе, и что-то писал, и по тому, как он писал, – коротко, часто макая, – было видно, что пишет не первый час.
– Сергей Афанасьевич.
– Садитесь.
Садиться он не стал.
– Дай месяц.
– Не могу.
– Две недели.
– Влас Ермолаевич. – Гущин отложил ручку. – Вы думаете, я сюда приехал ваши чемоданы жечь? Мне тридцать восемь лет. Я в этом районе третий месяц. У меня жена и двое, и мы живём в половине избы у чужих людей, и хозяйка нас каждый вечер считает, сколько мы дров сожгли. Если я план не сдам – меня снимут, и я поеду дальше, а моим опять хозяйку искать. Вот вам вся моя правда, вся, как есть.
– Правда понятная.
– Так что?
– Так две недели.
Гущин засмеялся – коротко, без веселья.
– Упрямый вы.
– Я не упрямый. Я памятливый.
– Это одно и то же. – Гущин снова взял ручку. – В субботу.
Ночью он не спал.
Лежал, слушал, как в доме дышат двенадцать человек, и думал о том, чего не рассказывал в райцентре никому и не собирался.
В тридцать четвёртом он ушёл на заработки. Оставил у хозяйки на постое, в чужом селе, свой сундучок – там был инструмент отцов, весь, до последнего долота, и рубаха на выход, и материна иконка, завёрнутая в холстинку. Сказал: через месяц вернусь.
Вернулся через шесть лет.
Хозяйку он нашёл на том же дворе, только двор стал ниже, а она – меньше. Она вынесла сундучок из чулана, и он был обвязан той же бечёвкой, его рукой, его узлом, и внутри всё лежало, как он положил, и долото было протёрто от ржавчины чужой рукой, и не один раз.
Он тогда так ничего и не выговорил. Стоял у чужого крыльца, держал сундучок за ручку и не мог.
Вот и всё, что было. И вся полка была из этого.
Он поднялся в час ночи, взял лампу и открыл кладовку.
Чердачный люк был в конце коридора, над кладовкой, и лестница стояла в углу. Он носил наверх, за раз по одному, и укладывал под солому, у трубы, где сухо. Чемодан. Ящик. Шаль. Сапоги. Гармонь.
На седьмом заходе на лестницу он обернулся и увидел внизу Митьку. Тот стоял босиком, в рубахе до колен, и держался за перекладину.
– Дядь Влас, вы чего?
– Прибираюсь.
– Ночью?
– Ночью тихо.
Митька потоптался.
– А это воровство?
Он слез с лестницы и поставил лампу на пол.
– Нет. Это хуже. Это обман.
– А зачем тогда?
– А затем, Митька, что человек может десять лет не идти, а на одиннадцатый пойдёт. И придёт. И спросит. А я ему что скажу – в утиль, мол, свезли, по акту?
– А если не придёт?
– Тогда я дурак. Ты иди спи. И матери не говори.
Митька постоял.
– Не скажу. Только вы больше не носите, а то доска у трубы гнилая. Я лазил.
В четверг приехала женщина.
Она вошла в середине дня, когда дом был пустой, и остановилась у порога, и Влас по одному тому, как она остановилась, понял, что она не ночевать.
– Здравствуйте. Мне бы… – Она сняла платок с головы и держала его в руках. – Я по чужому делу. Вы не подумайте.
– Садитесь.
– Овсянникова я. Лидия Саввишна. Мой муж, Овсянников Николай Ильич, он в сорок первом, в июне, тут ночевал. Ехал на призывной пункт, а вещи, говорят, оставил. Чемоданчик такой, фанерный, я его сама бечёвкой вязала…
Она замолчала.
– Мне не вещи. Мне бумаги там. Он в него бумаги клал, и карточку. У меня карточки его нету ни одной.
Дверь стукнула. Вошёл Гущин – с папкой, по своему делу, и, увидев, что не один, стал у стены и раскрыл папку.
Тот самый узел. Бечёвку на нём завязали десять лет назад, и Влас знал её наизусть – сам подвязывал два раза.
Чемодан лежал на чердаке, под соломой, у гнилой доски.
– Не было такого.
Он услышал свой голос со стороны и не узнал его.
Женщина кивнула, будто ждала этого всю дорогу.
– Ну, значит, не было. Извините, что побеспокоила.
– Автобус в четыре. – Гущин раскрыл папку шире. – А до Крутого Лога подвода будет в шесть, если Селезнёв поедет.
– Спасибо. Я пешком дойду.
Она повязала платок и вышла.
Он сидел за столом. Перед ним лежала раскрытая книга приезжих, и в ней было написано его рукой: «23.06.41. Овсянников Н. И., Крутой Лог, койка 4, одна ночь».
– Влас Ермолаевич. А что ж вы книгу не поглядели?
– Не надо мне глядеть. Я и так помню.
Гущин закрыл папку и вышел. Лучше бы обругал.
В субботу приехали в десять.
Комиссия, Гущин, из заготконторы двое, и в коридоре стало тесно от чужих плащей. Влас вёл их и говорил ровно столько, сколько спрашивали, и голоса не поднимал.
Кладовка была пустая. Полка стояла голая, вымытая Тоней с вечера, и на четырёх досках не было ничего, кроме двух гвоздей.
– Вот. Освободили.
– Хорошая комната. – Человек из заготконторы постучал по косяку. – Сухая. А наверху что?
– Чердак.
– Пусто?
– Солома.
Человек из заготконторы поднялся по лестнице, откинул люк и полез внутрь – проверить, не течёт ли.
Доска у трубы хрустнула.
Он не провалился, он только осел на колено и вскрикнул, и, чтоб удержаться, схватился за то, что было под рукой, – и в коридор, в люк, вниз, посыпалось.
Гармонь ударилась об пол и охнула всеми голосами разом.
За ней – сапоги. За сапогами – шаль, развернувшись в воздухе газетой.
И последним, боком, тяжело, съехал по лестнице фанерный чемодан, перевязанный крест-накрест бечёвкой, и лёг у самых ног Гущина.
Стало тихо. Наверху человек, кряхтя, выбирался из соломы и матерился шёпотом.
– Это я! – крикнула Тоня из-за спин. – Это я туда сложила! Мне велели убрать, я и убрала, куда мне девать-то было!
Он повернулся к ней.
Одну секунду он не отвечал.
Он потом эту секунду вспоминал чаще, чем всё остальное.
– Врёт. Я.
Он не стал оправдываться.
Он взял чемодан за бечёвку, поднял и понёс во двор.
– Митька! Подводу к крыльцу!
Митька дёрнул с места так, что грязь полетела.
Он выносил сам, по одному, и все стояли и смотрели, и никто ему не помогал – не понимали, помогать или мешать. Он выложил всё на подводу, на рогожу, и разложил рядком, одно к одному, и стал называть – громко, чтоб слышали и в коридоре:
– Гармонь. Куприянов, Дубровка, сорок девятый год, октябрь, был на съезде. Сапоги – Дубов, сельпо, Заречье, сорок восьмой, в мае, уехал в чужих, потому что свои сушил на печи, и печь была не моя, а соседская. Шаль – Гладышева Анна, Сосновка, сорок шестой. Ящик плотницкий – не знаю чей, оставили ночью, книгу в тот день вёл не я, а сменщик, а сменщика с сорок седьмого нету. Мешочек с семенами – Головин, Выселки, пятидесятый, сентябрь. Просил не проветривать на солнце, а я проветриваю в тени. Очки… очки не знаю. Варежка не знаю.
Он дошёл до последнего и положил на него руку.
– Овсянников Николай Ильич, Крутой Лог, двадцать третье июня сорок первого, койка четыре. Одна ночь. За ним в четверг приходила жена, и я сказал ей, что такого не было.
Он замолчал.
– Вот за это, – он убрал руку, – мне и стыдно. За обман. Не за полку.
Гущин стоял у подводы и не открывал папку.
– Зачем вам это? – спросил он. – Вы мне толком скажите. Зачем?
И он ответил коротко. Длинно не умел и не хотел.
– Меня однажды ждали шесть лет. Хозяйка чужая. Я оставил у неё отцов инструмент и сказал – через месяц. А пришёл через шесть, и всё лежало, и долото было от ржавчины протёрто. – Он помолчал. – Я ей тогда даже спасибо не сказал. Стоял столбом, как дурак. Вот с тех пор.
Со двора кто-то из приезжих подал голос:
– А у меня в тридцать девятом в Ярцеве узел пропал…
– Помолчи, – сказали ему.
– Чего «помолчи»?! Хороший был узел! Мать пекла в дорогу!
– Да помолчи ты со своим узлом!
И засмеялись – коротко, нехорошо.
– А варежка чья? – спросила Тоня. Она стояла у самой подводы – в мыле по локоть, так и выбежала. – Влас Ермолаич! Варежка-то чья, я вас спрашиваю?
– Не знаю.
– Так, может, её мать по сей день ищет!
– Может.
– Ой, да что ж это делается…
Он взял со стола в конторке лист бумаги, чернильный карандаш и стал писать прямо на подводе, на рогоже, послюнявив карандаш.
Написал он так:
«В Доме колхозника хранится забытое. Гармонь. Сапоги. Шаль. Ящик с инструментом. Мешок с семенами. Очки. Варежка детская. Кисет. Ложки. Ремень. Книга без обложки. Чемодан фанерный. Спрашивать у коменданта».
И понёс к двери, и прибил двумя гвоздями – теми самыми, с полки.
– Акт пиши, Сергей Афанасьевич. Всё правильно пиши, и про обман тоже. А список пусть повисит. Месяц. Не придут – сам свезу в утиль, своими руками, и подпишу, где скажешь.
Гущин долго не отвечал.
Потом помял в кулаке кепку, как в первый вечер, и нахлобучил обратно.
– Две недели. И в райгазете дам строчкой: забытый чемодан, гармонь, шаль, ящик с инструментом – спрашивать у коменданта Дома колхозника. У меня там знакомый.
Через два дня пришли за гармонью.
Пришёл сын, парень лет двадцати, в шинели без погон, перешитой на гражданское, и с порога заговорил громко:
– Здравствуйте! Мне бы… тут в газете было! Про гармонь!
– Была гармонь. Она и есть.
– А отец говорит – врут. Говорит, за два года давно продали!
– Не продали.
Парень взял гармонь, растянул на пробу – она вздохнула криво, одним боком.
– Ремня нету.
– Ремня и не было. Он её без ремня оставил, я записал.
– Ага!.. – Парень засмеялся и хлопнул себя по колену. – Вот я ему и скажу! А он-то мне: «Не ходи, не позорься!» Я говорю: «Батя, там написано!» А он: «Мало ли что написано!»
– Написано – значит есть.
– Ой, спасибо вам! – Парень уже пятился к двери с гармонью на груди. – Он теперь спать не будет. Он два года у нас про неё молчит, а как выпьет – так «эх, гармонь моя»!
Через четыре дня прислали за сапогами.
Через неделю приехал Головин из Выселок, развязал мешочек, понюхал семена и заплакал, и не стал этого скрывать, и все сделали вид, что заняты.
Ящик с инструментом не взял никто.
А в среду, в конце второй недели, к крыльцу подошла Лидия Саввишна. Гущин, оказалось, послал ей весть с возчиком и хозяину дома об этом не обмолвился.
Она вошла и остановилась у порога, как и в первый раз.
Он поставил чемодан на стол и подвинул к ней.
– Он лежал у меня. Я вам соврал. Ругайте.
Она смотрела на бечёвку.
– Это мой узел.
– Я его два раза подвязывал. Стёрся.
– Так же и вязали?
– Так же. Я запоминал.
Она развязала не сразу. Развязала, откинула крышку, и он отвернулся к печи.
Она пробыла над ним долго. Потом застегнула, снова обвязала – своим узлом – и подтянула концы.
– Вы меня простите.
– За что ж? Вы его десять лет держали. Кто ж так делает.
– Дураки.
– Дай бог таких дураков побольше. – Лидия Саввишна пошла к двери. У порога обернулась. – А ящик плотницкий у вас не спрашивал никто?
– Нет.
– Пусть лежит. Придут.
Полку он завёл новую – не в кладовке, кладовку отдали под инвентарь, и правильно, а в коридоре, на виду, у самой двери, между гвоздями с номерами. И завёл тетрадь.
В тетради он писал так: что оставлено, кем, когда, на какой койке, и с какого числа лежит. И расписывался.
Первую строку он выводил долго: буква «щ» шла у него медленно, а в слове «ящик» она была.
Митька стоял рядом и заглядывал.
– Читай.
– «Ящик плотницкий, – прочитал Митька, – хозяин неизвестен, лежит с сорок четвёртого года, ждёт».
– Так и есть.
Митька дочитал и подёргал новую полку за край.
– Дядь Влас, а ещё один гвоздь вбить? Тут место есть.
– Вбей, – сказал Влас Ермолаевич. – Вбей, Митька. Пригодится.















