Пропащий

– Пропащий он у меня. Что с него взять.

Нина Петровна обронила это буднично, как про погоду говорят. Не со зла и не в сердцах, а так, между делом, вытряхивая половичок над крыльцом. Соседка Люся стояла у калитки с ведром смородины и слушала. Слушала она хорошо, с чувством, и половина посёлка потом узнавала новости в её пересказе – с добавками.

А Павел в это время сидел на корточках у сарая и подтачивал напильником старую кельму. Метрах в пяти. И всё слышал.

Головы он не поднял. За тридцать с лишним лет привыкаешь.

Павлу Ивановичу Нечаеву было сорок восемь, и в посёлке его знали все. Печник. Единственный на три района, если не считать Гену из Ольховки, но у Гены печи дымили, и про это тоже знали все. Пашу возили за сорок километров, ждали по два месяца очереди и расплачивались когда деньгами, когда мёдом, а когда просто сажали за стол и не отпускали до вечера.

А дома он был пропащий.

Так уж повелось.

Работал Павел медленно и без лишних разговоров. Заказчицы поначалу нервничали, ходили кругами, заглядывали через плечо, а потом привыкали и переставали.

Тем летом он перекладывал печь у тёти Шуры в Заозёрье. Разобрал до пода, сел на перевёрнутое ведро и просидел так часа три, глядя в чёрное нутро.

Тётя Шура извелась.

– Паш, а Паш. Ты чего сидишь-то?

– Смотрю.

– На что смотреть? Кирпич да кирпич.

Он не ответил. Хозяйка сходила за молоком, помыла банки, сбегала к соседке пожаловаться и вернулась опять. Печник сидел.

– Пашенька, – не выдержала она к обеду, – может, ты не берёшься? Ты скажи прямо, я Гену позову.

Тогда он поднялся, отряхнул колени и ткнул пальцем куда-то в глубину.

– Вон, глядите. Хайло сюда уводили. Кто-то до меня переделывал, поспешил. Оттого у вас дым в комнату и шёл двадцать лет.

– Двадцать два, – машинально поправила тётя Шура.

– Ну вот.

К вечеру пятого дня печь стояла новая, а тётя Шура плакала на крыльце и совала ему банку мёда, которую он не брал, и в итоге взял, потому что иначе она не отпустила бы до ночи.

Была у Павла одна причуда. На последнем кирпиче, том, что уходил под самую трубу и который никто уже никогда не увидит, он писал столярным карандашом имя хозяйки и год. Всегда. Зачем – объяснить не мог, поэтому и не объяснял.

А ещё он до сорока восьми лет боялся грозы. Виду не показывал, но если громыхало – работу бросал и уходил в сени сидеть. Люба потом уверяла, что это единственное, что осталось в нём от девятилетнего мальчишки. Тут она, положим, ошибалась.

Началось-то всё задолго до всего. Паше было девять, когда он ушёл к деду за реку, не сказавшись. Соскучился. Дед жил один, печи клал по деревням, и у него в сенях пахло глиной и махоркой – лучше этого запаха для Паши на свете ничего не было. Три дня его искали. Мать за эти три дня поседела с одной стороны, у виска, и седина осталась на всю жизнь. А когда его привели домой – грязного, довольного, с дедовым складным ножиком за пазухой, – она не стала бить. Села на табурет, посмотрела на сына и выговорила устало.

– Пропащий ты у меня.

Слово прилипло. Такие слова вообще липнут крепче любой глины.

Отец, Иван Нечаев, умер, когда Паше было шестнадцать. Быстро умер, за одну зиму, и в доме после него осталась куртка на гвозде, которую мать не снимала ещё лет пять. А через год слегла сама Нина Петровна. Слегла надолго и тяжело, и врач в райцентре объяснил Наташе, которой тогда было четырнадцать, что мать надо поднимать, а как – это уж вы сами.

Старший, Серёжа, учился в городе на четвёртом курсе. Умница, гордость, первый в роду с высшим образованием. Наташа ходила в восьмой класс. А Паша в то лето сдал документы в техникум – на строительный, куда и хотел, – и его приняли.

Забрал он их в августе.

Никто его не просил. Мать вообще не знала, ей тогда не до того было. Он просто пришёл, объявил в окошечко секретарше, что передумал, взял бумаги и пошёл домой пешком двенадцать километров, потому что на автобус не хватило.

И остался.

Топил, носил, стирал, варил бестолковый свой суп, поднимал мать на руках. Пошёл в бригаду к дедову напарнику подсобником, потому что деньги были нужны сегодня, а не через четыре года. К осени научился месить глину. К весне – класть на два кирпича. К двадцати ставил печь сам, без подсказки.

Мать поднялась. Долго поднималась, но поднялась. И когда наконец вышла на крыльцо своими ногами и увидела сына – заросшего, в глине по локоть, с чёрными от сажи ногтями, – она не поблагодарила.

– Что ж ты, Паш. Учиться-то надо было.

Он тогда пожал плечами. И, пожалуй, зря пожал.

Потому что дальше пошло само. Серёжа выучился, устроился в городе, женился, поднялся до начальника участка. Наташа отучилась в педучилище и вернулась воспитательницей в детский сад. А Паша так и остался при доме, при глине, при матери. Не женился, детей не завёл, машину купил старую и починял её сам.

Пропащий.

Знаете, как это работает? Ярлык ведь не про того, на кого его вешают. Он про того, кто вешает. Если сын не поехал учиться потому, что мать слегла, – значит, мать сыну жизнь переехала. А если он пропащий, безголовый, ветер в спине, – значит, сам виноват, и мать тут ни при чём.

Нина Петровна умная была женщина. Она это понимала где-то очень глубоко, там, куда сама к себе не заглядывала. И потому держалась за своё слово, как за поручень в автобусе.

А Наташа всё видела. Она вообще много видела – работа такая, целыми днями смотреть на детей и понимать, у кого что дома. Только не встревала. Мать не переспоришь, а Пашка не пожалуется.

Однажды всё же попробовала. Года три назад, на Пасху, когда мыли окна вдвоём.

– Мам, ты бы не называла его так.

– Как?

– Сама знаешь.

Нина Петровна отжала тряпку и посмотрела на дочь поверх очков.

– Наташ, я его родила. Я и знаю, какой он.

– Ты не знаешь, мам.

– Знаю. Он с детства такой был – в облаках. Отцовская порода.

Наташа тогда не стала спорить и домыла раму. Потому что спорить с матерью – всё равно что с печкой ругаться. Тепло тебе от этого не станет, зато лоб расшибёшь.

В июне приехал Сергей, как всегда, с багажником гостинцев. Привёз матери шаль, Наташе конфеты, племянникам денег. Сидели во дворе под яблоней, пили чай, и Сергей нахваливал город.

– Пашка-то где? – спохватился он.

– В Заозёрье, – Наташа подвинула ему варенье. – Печь у тёти Шуры перекладывает.

– Ну да, ну да. – Сергей усмехнулся и потянулся за печеньем. – Всё в глине копается. Ему бы образование, он бы прорабом сейчас ходил. Голова-то есть.

– Голова есть, – кивнула мать. – Толку нет.

Наташа отставила чашку. Хотела вмешаться. Не вмешалась. Потом жалела.

А в июле выяснилось, что Павел Нечаев купил дом.

Не какой-нибудь. Дедов, за рекой. Тот самый, куда он бегал мальчишкой и который лет двадцать стоял с забитыми окнами, потому что наследники разъехались, а после и вовсе пропали из виду. Как он их разыскивал, через какую нотариальную контору, сколько по этой бумажной части бегал – он никому не докладывал. Просто в июле по посёлку пошло, что Пашка взял дом.

Первым позвонил Сергей.

– Пашк, ты чего творишь?

– Ничего.

– Мне люди говорят, ты дом купил. За рекой. Ты откуда деньги взял?

– Заработал.

– Пашка. – Сергей задышал в трубку тяжело, по-начальственному. – Ты мне мозги не полощи. Печками таких денег не заработаешь. Ты во что ввязался? Кредит взял? Под что?

Павел не ответил. Он вообще был знатный молчун, и это его свойство выводило людей из себя вернее любого крика.

– Мать волнуется, – сменил тон Сергей.

– Мать не волнуется. Мать тебе позвонила.

И положил трубку.

Дальше было хуже. Потому что через неделю Люся с ведром смородины – та самая, с хорошим слухом, – доложила Нине Петровне, что в дедовом доме белят окна и что белит там женщина. Не местная. Из Ольховки. Люба, с пекарни. Сорока с чем-то лет, при сыне-подростке, мужа нет.

И что живёт Павел с этой Любой, оказывается, второй год.

Вот тут дом Нечаевых загудел.

– Второй год! – Нина Петровна ходила из кухни в горницу и обратно, и половицы под ней ходили тоже. – Родной матери! Второй год! Наташ, ты знала?

– Знала, мам.

– И молчала?!

– А он просил не говорить.

– Ах, он просил! – Мать всплеснула руками. – Ну конечно! Он же пропащий, ему мать не указ! Привёл в дедов дом чужую бабу с чужим пацаном, деньги невесть откуда, и все молчат!

– Мам…

– Что мам? Тридцать лет мам!

Наташа сжала губы и вышла на крыльцо. Постояла. Вернулась.

– Ты хоть раз у него спросила? – бросила она в спину матери. – Не объявила. Спросила.

Ответа не было.

А познакомились они, между прочим, просто. Года три назад Павел клал печь в пекарне в Ольховке – там подовая была, старая, ещё от совхоза, и её никто не брался трогать. Люба тогда работала в ночную. Носила ему чай, стояла рядом и не мешала, не подгоняла. За две недели они, может, слов сто друг другу сказали, не больше.

А потом она принесла ему первую буханку из перебранной печи. Разломила пополам. И заплакала, потому что хлеб получился такой, какого у них в пекарне не было лет пятнадцать.

Ну вот и всё. Такая история.

Кирюхе, Любиному сыну, было тогда девять. Он Павла первое время сторонился, а потом привязался так, что и не отдерёшь. Ходил хвостом, подавал инструмент, замучил вопросами. Однажды, уже к концу лета, спросил напрямую.

– Дядь Паш, а вы почему не женитесь?

– На ком?

– Ну на маме.

Павел подумал.

– Спрошу.

И спросил. Только не тогда, а гораздо позже, и это уже другая история.

А в октябре у Нины Петровны был юбилей. Семьдесят пять.

Собрали всех. Серёжа с женой и сыновьями, Наташа с мужем и дочкой, соседки, кума из Ольховки, старая сослуживица из сельпо, где Нина Петровна отстояла за прилавком двадцать восемь лет. Стол вынесли в веранду, топили печь – ту, времянку, которую Паша сложил лет десять назад и которая грела так, что там можно было зимой ночевать.

Павел пришёл один. Любу не привёл. Понимал, видно.

Сидел с краю, ел мало, а разговаривал ещё меньше. Кирюху отпустил гулять с местными пацанами и раза три выходил посмотреть, не обижают ли.

Часам к девяти Сергей поднялся с рюмкой. Говорить он умел, за это его и держали на участке.

– Мам! Ты у нас героическая женщина. Ты нас троих вырастила. Одна. Я вот выучился, Наташка при деле, ребятишки твои внуки. – Он оглядел стол и добродушно повёл рюмкой в сторону брата. – И Пашка вон. Пашка у нас, конечно, непутёвый, что уж там, но мы его любим. Такой у нас Пашка. За тебя, мам!

Все потянулись чокаться.

А Наташа поставила свою рюмку на скатерть.

– Серёж. – Голос у неё был негромкий, однако веранда почему-то услышала. – А ты знаешь, почему Пашка непутёвый?

– Наташ, – поморщился Сергей.

– Нет, ты скажи. Ты знаешь?

– Наталья! – Мать стукнула ладонью по столу.

– Он в девяносто пятом документы из техникума забрал. – Наташа выговаривала ровно, как на родительском собрании, и от этой ровности всем сделалось не по себе. – В августе. Сам пошёл и забрал. Потому что ты, мам, лежала, а мне было четырнадцать, а Серёжа был в городе на четвёртом курсе, и его дёргать было нельзя. Кто-то должен был остаться. Остался он.

Стало так тихо, что слышно было, как в печи щёлкает.

– Он в семнадцать лет тебя на руках в баню носил, – добавила Наташа. – А ты его тридцать лет пропащим зовёшь.

– Неправда, – выдохнула мать.

– Правда, мам.

– Неправда! – Нина Петровна встала. Руки у неё тряслись. – Он сам! Сам не захотел! Ему учиться было лень, вот и всё! Я его не просила! Я никогда! Я ни разу!..

Она осеклась. Потому что услышала себя.

Павел поднялся из-за стола. Тихо, не задев ни одной табуретки.

– Не ссорьтесь, – попросил он. – Праздник же.

И вышел.

Праздник, само собой, кончился. Гости разошлись рано, посуду перемывали без разговоров. Сергей уехал наутро, хотя собирался пробыть до понедельника, и в дверях буркнул матери что-то короткое, отчего она полдня просидела у окна.

А в среду Нина Петровна пришла к дочери в детский сад. К самому тихому часу, когда группа спит и можно посидеть в раздевалке на низкой лавочке между шкафчиками.

Сидела она там как-то неудобно, коленки торчали.

– Наташ. Я его не гнала.

– Знаю, мам.

– Я даже не знала ничего! Мне потом уже сказали, через год, соседка. А что я могла-то? Обратно его отвезти? Он бы не поехал.

– Не поехал бы.

– Ну вот! – Мать обрадовалась, будто её оправдали. И тут же сникла, потому что дочь смотрела на неё внимательно и не спешила соглашаться дальше. – Ты чего?

– А того, мам. Ты не знала год. А потом узнала. И тридцать лет знала.

Нина Петровна взялась за чей-то детский шарфик, висевший рядом, и стала его перебирать.

– Я думала, ему всё равно, – сказала она наконец. – Он же никогда… Он и слова не сказал.

– Да он и не скажет. – Наташа вздохнула. – Он же не жаловаться остался.

Из группы кто-то захныкал во сне. Наташа встала.

– Мам, иди домой. Мне работать.

Две недели после этого Нина Петровна ни с кем не разговаривала. Ходила по дому, переставляла банки в буфете, перемывала уже мытое. Потом вдруг достала из шифоньера пальто, повязала платок и в субботу пошла за реку.

Дорога была мокрая, мост скользкий, и она два раза останавливалась – не отдышаться, а просто чтобы повернуть обратно. Не повернула. Дошла.

Дедов дом стоял, как новенький. Окна вставлены, наличники ободраны от старой краски и ждут новой. Во дворе поленница в четыре ряда, аккуратная, как в книжке. За домом огород, вскопанный уже под зиму.

Из трубы шёл дым.

Нина Петровна постояла у калитки. И поняла вдруг, что не знает, как войти. К сыну. В дом, где он живёт.

Открыла Люба. Обыкновенная женщина, круглолицая, в фартуке, руки в муке.

– Ой. Нина Петровна! Проходите, что вы…

В доме пахло глиной. И хлебом.

Печь стояла посреди избы – большая, белёная, с широкой лежанкой, и Кирюха на ней валялся с телефоном, свесив ногу. Увидел – спрыгнул, поздоровался, поволок табурет.

А гостья смотрела не на него.

Внизу, у самого пода, слева от заслонки, в белую печную стену был вмазан один-единственный изразец. Старый, толстый, потрескавшийся по глазури. Синий петух с задранным хвостом.

Такая печь стояла у деда. Вся в петухах. Когда в посёлок провели газ, Нина Петровна сама велела её ломать – зачем в доме лишний угол занимать, когда плита есть. Изразцы побили ломом и вывезли на телеге.

Один, значит, не побили.

Она подошла и потрогала петуха пальцем. Холодный, шершавый.

– Двадцать восемь лет в сарае лежал. Под верстаком, в тряпке.

Павел стоял в дверях, в телогрейке, с охапкой дров.

– Ты его спрятал.

– Спрятал.

Нина Петровна опустилась на табурет, который приволок Кирюха.

– Паш. Ты почему тогда не сказал ничего? Про техникум.

– А что говорить.

– Мог сказать. Мог всю жизнь мне этим глаза колоть. Другой бы колол.

Павел сложил дрова у печи. Выпрямился. Постоял.

– Я не хотел, чтоб ты виноватая ходила, – ответил он наконец. – Ты и так лежала. Куда тебе ещё.

Нина Петровна закрыла лицо руками.

Люба тихонько увела Кирюху на кухню и загремела там чем-то громче, чем надо, чтобы не слышно было.

Хорошая, в общем, оказалась женщина.

Уходить Нину Петровну не отпустили – темнело рано, мост скользкий. Она осталась ночевать. Спала на печи, на той самой лежанке, и давно ей не было так жарко и хорошо, как в детстве.

Утром Люба напекла оладий, а Кирюха с ходу спросил, правда ли, что она в сельпо работала и что конфеты тогда были вкуснее.

– Вкуснее, – кивнула Нина Петровна. – Врать не буду.

– А почему?

– А потому, что вы их теперь каждый день едите. Мы раз в год ели.

Кирюха задумался. Довод был непростой.

А когда она собралась и уже стояла у порога, то обернулась к мальчишке – не к Паше, а именно к нему.

– Ты знаешь, кто у тебя дядька-то?

– Знаю. Печник.

– Печник, – подтвердила она. – И дед его печник был. Мой свёкор. Вот этот петух – его работы.

Кирюха с уважением посмотрел на петуха.

К зиме Нина Петровна стала ходить за реку через субботу. Приносила пироги, которые Любины были всё равно лучше, но об этом вслух не поминали. К весне она перезнакомилась со всей Ольховкой и уже сама докладывала куме, какие у Кирюхи оценки.

А слово своё она бросила. Разом. Как бросают курить – трудно, зато насовсем.

Люся с ведром ещё пыталась, по старой памяти.

– Ниночка, а Павел-то твой всё в глине?

И Нина Петровна распрямлялась над половичком и отвечала так, чтобы слышно было до самой колонки:

– Печник он у меня. Единственный на три района.

Сергей приедет в мае. Долго будет ходить вокруг да около, топтаться, хвалить огурцы. А потом всё же выговорит, глядя в сторону:

– Пашк. Я это. У меня на даче печку хотел. Русскую. С лежанкой. Ты бы посмотрел, а?

– Посмотрю.

– Ты только сразу скажи, сколько будет стоить, я…

– Серёж.

– Что?

– Ничего. Приеду.

И Сергей вдруг покраснеет, здоровый пятидесятидвухлетний мужик, начальник участка, и полезет зачем-то в багажник.

Печку он ему сложит в июле. И на последнем кирпиче, под самой трубой, напишет столярным карандашом имя Серёжиной жены и год – как всегда, никому про то не обмолвившись.

А в августе, на Кирюхиных именинах, Нина Петровна будет резать пирог и услышит, как соседский пацан спрашивает у него в сенях:

– А он тебе кто вообще? Отчим, что ли?

И Кирюха ответит, не задумываясь, с набитым ртом:

– Батя он мне.

Нина Петровна замрёт с ножом над пирогом. И подумает, что слова ведь и правда липнут. Всякие.

Только одни к человеку, а другие – к сердцу.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Пропащий
От ненависти до любви