Улица у нас длинная, а новость на ней всегда одна. Пока одну до косточки не обгложут, за другую не берутся. В ту осень новость была Валеркина: забирают.
Повестку принесли в конце сентября, и он сходил в военкомат сам, без матери. А знали про это все ещё раньше, потому что Елена Тихоновна обошла дворы. Ни у кого ничего не просила. Зайдёт, сядет у порога, скажет: «Валерку забирают» – и дальше пошла. Такая уж она была. Что болит, то и разнесёт по дворам, а помощи не попросит ни за что на свете. Жила одна: мужа не стало в дому с тех пор, как сыну сравнялось десять, – уехал и не вернулся, и про это у нас не говорили, она не позволяла. Одна подняла, одна выучила, одна поставила на ноги. Дом у неё в четыре окна, окна на дорогу, и всё, что мимо идёт, она видит первой.
А Рита жила через дом, с матерью. И была Рита Валеркина.
Как это вышло, никто уж и не помнил. Не было ни разговоров, ни сватовства, ничего такого. С восьмого класса ходили вместе, и все привыкли, как к скворечнику на тополе: висит и висит, а нету – и глазу пусто.
Проводы делали во дворе, потому что в доме не поместились бы. Столы сдвинули со всего порядка, скамейки принесли, кто какие нашёл. Октябрь стоял сухой, но к вечеру потянуло с реки, и женщины сидели в платках, а мужики в пиджаках поверх свитеров. Валерка сидел в середине, остриженный под машинку, и всё трогал себя за макушку.
– Ты не гладь, не вырастет! – смеялся сосед. – Отрастёт ещё, успеешь.
– Так и хожу, стыд один.
– Ничего, там все такие! Мать, гляди, какой у тебя!
– Гляжу, – отозвалась Елена Тихоновна. – Два года гляжу вперёд.
Проговорила она это просто, без выражения, и за столами примолкли. Оттого что два года – они за столом одно, а в доме, где одна женщина и одни окна на дорогу, они совсем другое.
– Ну чего вы, чего! – заторопился сосед. – Это ж не срок! Мой отслужил и не заметил!
– Твой к тебе и вернулся, – ввернула соседка. – А тут одна остаётся.
– Так и она не одна! Вон у неё какая невестка сидит!
– Раньше-то служили дольше, – вздохнула та же соседка. – В пятидесятых, бывало, ждали да ждали, конца не видать. А нынче два года – и он дома.
Рита сидела рядом с Валеркой и разливала. Ей налили морсу, и она весь вечер держала стакан и не пила. Мать её, Фаина Семёновна, поглядывала со своего края и не вмешивалась: у неё было такое правило – при людях дочь не трогать. Гуляли долго, гармонь была своя, песни пошли те, что все знают, и к десяти уже плакали и целовались.
Потом хозяйка встала. Все ждали слова про сына, а вышло не про сына.
– Люди! – сказала она. – Вот при вас говорю, чтоб слышали. Рита мне будет ходить, пока Валерки нет. Я её не неволю. Я её прошу.
И повернулась.
– Пойдёшь, Рит?
Тут бы ответить что-нибудь простое, домашнее. Ну хоть «пойду, тёть Лен, чего вы такое говорите». А она встала – зачем-то встала, как в школе, – и выговорила на весь двор:
– Пойду!
Загудели ласково, кто-то захлопал, кто-то полез целоваться. Нонка, подружка её, пихнула в бок и зашептала жарко и быстро:
– Ты чего… тебя ж при всех в дочки взяли! Теперь не отвертишься!
– Отстань.
– Мне бы такое счастье…
– Да отстань ты.
А она стояла, и было у неё одно: все смотрят, и всем хорошо. Это ведь такое дело – когда всем хорошо, а тебе непонятно, тут проще сделать как все и после разбираться.
Увезли утром. Провожали до автобуса. Валеркина мать не плакала. Плакала Фаина Семёновна, хотя ей вроде и не с чего. Рита махала, пока автобус не завернул за угол, а потом опустила руку и пошла на смену.
Первое письмо пришло скоро, короткое: доехали, кормят, старшина въедливый. Прочитала и понесла в дом на четыре окна. С этого и пошло.
Первое время она туда просто ходила. Обещала – вот и ходила. Придёт, посидит, отдаст письмо, послушает, что хозяйка ответит, и домой. Разговора не выходило. Елена Тихоновна была молчунья. А Рите девятнадцать лет – что она такой женщине скажет.
А потом настала пора вставлять вторые рамы.
Тут вот в чём беда: вторую раму одному человеку не вставить. Ты её подымешь, а придержать некому; поставишь косо – пойдёт щель, и всю зиму будешь дышать на палец. Вставляют вдвоём: один держит, другой смотрит сбоку и говорит, куда вести. Рита пришла в субботу, и рамы уже стояли в сенях, обтёртые, готовые.
– Я держать не стану, – предупредила хозяйка. – Ты держи, а я скажу.
– Ой, руки скользят…
– Бери снизу, не за середину. Она не тяжёлая, она неудобная.
– Вот так?
Хозяйка отошла к простенку, откуда виднее, и оттуда уже стала распоряжаться – ровно, без спешки, по одному слову на движение.
– Так. Пошла. Правее. Ещё правее. Стой! Вниз веди. Тише, тише…
Рама села.
– Ну, – сказала хозяйка.
И это «ну» у неё выходило вместо всякой похвалы.
Поставили все четыре, и после этого она первый раз позвала чай пить. И первый раз заговорила.
– Ты не думай, что я тебя при народе схватила. Я тебя не за Валерку просила. За окна просила. Валерка сам себе хозяин, а окна тут стоят и меня не спрашивают.
– Я поняла, тёть Лен.
– Куда тебе. Пей.
– А чего тут такого-то?
– А того, что у меня к людям привычки нет. Я одна привыкла. Позвала тебя и сама не рада.
– Чего ж не рады?
– Позовёшь – а после отвыкать.
– Так я и не денусь никуда.
– Все так говорят. Пей, стынет.
И на том разговор кончился. Хозяйка убрала чашки, а Рита постояла у порога, потопталась и пошла к себе.
Зима прошла как зима. Письма приходили нечасто, конверт стоил четыре копейки, и Рита держала эти копейки в спичечном коробке отдельно, чтоб не смешались с автобусными. Отвечала подробно: кто женился, кого поставили на новый станок, какой был снег, что Нонка выучилась завиваться и ходит теперь как овца. Валерка отвечал коротко и всё больше про себя: что научился, что похвалили, что, может, пошлют в сержантскую школу. Она читала и радовалась. Потом относила в дом на четыре окна и радовалась второй раз, глядя, как хозяйка читает – медленно, губами.
А весной выставляла раму одна.
Одному-то как раз выставить можно: тянешь на себя, и она идёт. Хозяйка стояла рядом, готовая принять, и приговаривала «тише, тише», а Рита вынула раму, поставила к стене, и в комнату разом влезло весеннее, сырое, шумное – с огородов, от воды, с чужих голосов.
И в эту самую минуту она поняла.
Ничего не случилось. Она стояла у открытого окна, и в кармане лежало вчерашнее письмо, и до неё дошло, что второй день его не перечитывает. И не хочет. И что вчера читала его как Нонкино – как чужое, как про постороннего хорошего парня, которому желаешь всего доброго.
В тот вечер она шла домой длинной дорогой, вокруг всего порядка, и уговаривала себя. Мало ли что весна. Мало ли что скучно. Полтора года ещё, а там он придёт, и всё встанет на место, раз должно.
Не встало. Всю весну уговаривала. К маю уговаривать надоело.
Про Игоря надо отдельно, чтоб потом не путались. Работал он в соседнем пролёте, был постарше её и до того тихий, что его в цеху звали немым, хотя говорил нормально. Ей он ничего не говорил. Он просто раз в неделю оказывался у проходной в то же время, что и она, и шёл рядом до угла.
– Игорь, ты чего ходишь?
– Иду.
– У меня парень в армии!
– Я знаю.
– Так чего ходишь?
– До угла. Дальше не иду же.
– А люди что скажут?
– Про меня? – удивился он. – Про меня и говорить нечего.
И вправду дальше не шёл. Дойдёт до угла, кивнёт и повернёт. Рита злилась и первую зиму жаловалась Нонке, а вторую перестала жаловаться и сама не заметила когда.
Только он тут был ни при чём. Это она потом всем доказывала и никому не доказала, а тогда знала твёрдо: она бы и без всякого Игоря ту весну у открытого окна не забыла.
Письмо написала в мае, в воскресенье, за кухонным столом, пока мать была на огороде.
Писала весь день. Первое начало вышло длинное, с извинениями, с «ты только пойми», с «я тебя очень уважаю». Порвала. Второе начиналось «Валера, здравствуй, у нас всё по-старому» – порвала тоже, по-старому у них ничего не было.
Вышло так: «Валера. Я тебя ждать не буду. Никого у меня нет, а врать тебе всю твою службу я не хочу. Отпиши мне, как быть с матерью твоей, я к ней хожу».
И подписалась. И запечатала. И пошла на почту.
Идти надо было мимо дома на четыре окна. Она пошла по своей стороне, а не по той, и глядела вперёд, и хозяйка как раз стояла у калитки и её окликнула:
– Рит! Ты куда это?
– На почту, тёть Лен!
– Зайдёшь ли вечером? Я блинов напекла!
– Ага, тёть Лен! Как со смены!
И прошла мимо.
Вот этого она себе после и не простила. Письмо было честное, за письмо ей стыдно не было. А стыдно было за то, что крикнула на всю дорогу «как со смены» – и не пришла ни в тот день, ни назавтра, а после ходила и молчала. Струсила. Решила: пусть сперва он ответит, а там видно будет.
Он ответил. Только не ей, а матери.
Про то, как получила она сыново письмо, у нас потом рассказывали по-разному, и всякий добавлял от себя. А было просто.
Середина июня, суббота, у колонки очередь – женщины с вёдрами, ребятня, Нонка с бидоном. Рита пришла с двумя вёдрами и встала в хвост. И хозяйка вышла из своей калитки без ведра. Перешла дорогу и остановилась перед ней, и очередь замолчала.
– Ты когда написала?
Рита поставила вёдра.
– В мае, тёть Лен.
– В мае. А нынче июнь. Ты ко мне месяц ходила и не сказала.
– Я хотела…
– Не ходи больше.
Голоса она не подняла. Оттого и слышала вся очередь.
– Тёть Лен, вы дайте я скажу!
– Не ходи, я говорю. Ты ему написала – твоё дело, вы люди молодые, и я тут не судья. А что ты ко мне месяц ходила и в глаза не сказала – это уж не молодое. Это другое.
– Да я к вам шла! Я сто раз шла!
Хозяйка стояла перед ней в домашнем, без платка, и руки у неё были в муке: видно, месила, когда принесли письмо, да так и вышла.
– Сто раз шла, а ни разу не дошла.
Она повернулась и пошла к себе. У калитки остановилась и добавила, не оборачиваясь:
– И зря я тебя тогда при людях просила. Сама виновата.
Дверь закрылась.
Очередь постояла и загудела.
– Ах ты господи…
– А с виду-то, с виду!
– Парня из армии не дождалась, ишь!
– А он ей письма пишет, а она!
– Бабоньки, я ж на проводах ещё глядела: чего это она стакан весь вечер держит и не пьёт?
– Ой, да что вы знаете! – крикнула Нонка. – Что вы все знаете-то!
– А ты, девка, помолчи. Тебя не спросили.
Нонка ухватила Риту за рукав и потащила прочь от колонки, и по дороге всхлипывала и тараторила:
– Ты не слушай! Ты чего их слушаешь! Они завтра забудут, вот те слово!
Рита шла с пустыми вёдрами и слушала, как за спиной её обгладывают до косточки.
Дома мать выслушала и села напротив.
– Всё?
– Всё.
– Дура ты, Ритка.
– Мам…
– Дура, – повторила Фаина Семёновна. – Разлюбила – это дело не подсудное, тут я тебе не судья. А вот что в мае написала, а к июню не пришла – это дурь. Тебе надо было в тот же день к ней сесть и выложить всё. Она бы тебя выгнала, но выгнала бы разом. А ты её месяц за нос водила – вот теперь и получай.
– Да что ж мне будет-то?
– А будет тебе вот что: помнить тебя станут ровно столько, сколько он служит. Меньше не бывает.
И как в воду глядела.
Лето вышло тяжёлое. Здоровались коротко, а разговаривать переставали, как только она подходила. Ребятня, известное дело, всё подслушает и всё разнесёт, и Вовка, соседский мальчишка лет двенадцати, крикнул ей однажды через забор:
– А тётя Лена сказала, ты предательница!
– Вовка!! – ахнула его мать со двора. – Ты чего городишь! А ну домой!
– А чего, она правда говорила!
Он и не знал, что кричит. А Рита ту неделю спала плохо.
В июле пришёл Игорь. Не к проходной, а домой, при матери, в чистой рубахе. Сел за стол и выложил прямо:
– Фаина Семёновна, я к Рите. Я к ней давно. Ждать больше не буду, теперь можно.
– Ишь ты, – усмехнулась мать. – Скорый.
– Я, Фаина Семёновна, до угла хожу которую зиму. Куда ещё тише.
Мать пододвинула ему чашку, села с краю и поглядела на дочь. А Рита сидела и понимала: вот сейчас всё и решится. Скажешь «да» – и через месяц свадьба, и все успокоятся и скажут: ну ясно, он и был причиной, чего мы гадали. И жить будет можно, и мать вздохнёт.
– Нет, Игорь.
Он поставил чашку.
– Он причина?
– Нет.
– А кто тогда?
– А никто. Скажу «да» – и все правы будут. А они неправы.
Мать за её спиной шумно вздохнула. Игорь посидел ещё, допил и встал.
– Ну, – проговорил он. – Тогда я до угла.
И ушёл.
А мать в тот вечер первый раз накричала.
– Ради чего?! Ради улицы?! Она тебе хлеба не даст! Парень пришёл, при мне, в дом, руки не выкручивал – а ты ему нет! Гордая какая! Тебе девятнадцать, ты думаешь, их у тебя очередь стоит?!
– Мам, не кричи.
– Я не кричу, я тебе жизнь показываю! Ты сама себя в угол загнала и стоишь в нём довольная!
– Радости мало, мам.
– А чего тогда?!
Рита сидела на табуретке у печки, в чём с работы пришла, и ковыряла ногтем клеёнку на углу стола.
– А ничего. Мне ещё осенью рамы вставлять.
– Кому это?!
– Тёть Лене.
– Да она ж тебя при всех гнала!
– Гнала, – согласилась Рита. – А окна остались.
Мать махнула и вышла на крыльцо. Потом вернулась, села рядом и уже другим голосом:
– Ладно. Ты у меня одна дура, и та своя. Спи давай.
В сентябре она вымыла все окна дома и стала думать про чужие. Думала неделю. Потом пришла и постучала.
Хозяйка открыла и стала в дверях.
– Тёть Лен, я не в дом. Рамы вставлять пора.
Та глядела и не отвечала.
– Одна вы не вставите.
– Позову кого.
– Хорошо. А до тех пор давайте я.
Елена Тихоновна отступила в сени и подала ей первую раму.
Так они и вставили все четыре: одна держит, другая говорит «правее», «вниз», «тише», и ни слова сверх этого. Потом Рита попрощалась и пошла. Чаю ей не предложили, и она не ждала.
С того дня она стала ходить. Не в дом. Приходила и делала то, что видно с дороги: подметала, скидывала снег с крыльца, таскала воду, весной копала.
У нас поглядели и не знали, что думать. Кто решил – совесть заела. Кто – перед Валеркой выслуживается. А самые злые толковали, что метит она в дом: дом-то хороший, а хозяйка одна и немолодая.
Рита не отвечала никому. У неё на всё был один ответ, и говорила она его только Нонке:
– Я обещала при людях. Люди слышали.
– Так тебя ж при всех со двора турнули!
– Ну и что. Слово-то я при тех же людях давала.
– Ой, Ритка… Тебя ж не поймут!
– А я не за тем, чтоб поняли.
– А за чем?!
– А ни за чем. Воду носить надо, вот и всё.
Всю ту зиму она носила в дом воду и всю зиму не слыхала спасибо. Скажет хозяйка «ну» – и всё. Один раз только, в декабре, вынесла на крыльцо кружку горячего, поставила на перила и ушла. Рита выпила, кружку сполоснула снегом и оставила на том же месте.
А в феврале Елена Тихоновна упала.
Упала у своей же калитки, на льду, и не поднялась, и лежала бы долго, час-то пустой. А Рита шла со второй смены.
Тащила она её до крыльца долго, и на крыльце обе сели.
– Ты откуда взялась?
– Со смены иду.
– Ты в это время не ходишь.
– Я поменялась.
– Нога у меня. Ты не тяни, ты подожди… вот так.
Рита сбегала за матерью, вдвоём завели в дом, уложили. Фаина Семёновна поглядела, покачала головой и пошла за фельдшером, а Рита осталась.
И вот тут, лёжа, хозяйка заговорила.
– Ты чего ходишь? Правду скажи, я лежачая, мне врать нельзя.
– Слово дала.
– Ты его Валерке давала.
– Нет. Валерке я ничего не давала. Я вам давала. Вы при людях спросили – пойдёшь? Я ответила – пойду.
Елена Тихоновна смотрела в потолок.
– А знаешь, за что я на тебя тогда взъелась?
– За то, что мимо прошла.
– И за это тоже. А главное другое. – Она повернула голову. – Я, Рита, сама не дождалась. В сорок седьмом. Только я не написала, я смолчала. Он приехал, а у меня уж всё по-иному. И он смолчал тоже. Уехал и не обернулся. Я вот без малого тридцать лет живу и всё думаю: лучше бы он мне выговорил. Хоть бы обругал.
– А вы… а вы его любили?
– Я тебе не про любовь толкую. Я тебе про то, что человеку в глаза надо. – Она помолчала. – А ты написала. Я как узнала, у меня и подкатило. Она, думаю, смогла, а я не смогла. И полезла на тебя. Ты не думай, я себя понимаю. Поздно понимаю, а понимаю.
– Тёть Лен…
– Тихо. Воды подай.
Рита подала кружку и придержала ей голову, пока та пила. Волосы у хозяйки выбились из-под гребёнки и лезли в глаза; она мотнула головой, чтоб не мешали, а кружку не выпустила.
– Ходить будешь?
– Буду.
– Ну.
Весной раму выставляли вдвоём. Елена Тихоновна стояла на здоровой ноге, держась за подоконник, и командовала, и тут они впервые посмеялись вместе – рама пошла криво, Рита ойкнула, а хозяйка прикрикнула:
– Ты не ойкай. Ты веди!
У нас поглядели на это и опять ничего не поняли.
Летом мать сказала за ужином:
– Слыхала? С нового года паспорта менять будут. Всем подряд, и по деревням тоже. Тётка писала.
– И нам?
– И нам. Всем, у кого шестнадцать есть. Мне-то его ещё в шестидесятых выдали, я городская. А тётка всю жизнь по колхозной справке ездила, ей теперь диво.
– Мам… а ты меня осуждаешь?
Фаина Семёновна отложила ложку.
– Я тебя, Ритка, год осуждала, – призналась она. – А потом перестала. Знаешь когда? Как ты ей воду носить стала, а она с тобой не разговаривала. Вот тогда я и поняла, что ты не дура. Дура бы обиделась и не пошла.
– А чего ж молчала?
– А чтоб ты не заважничала.
Валерка вернулся в ноябре.
Про то, что он приехал, Рита узнала последней, ей никто не сказал. Пришла к дому на четыре окна в субботу, с лопатой, чистить первый снег, – а двор уже чищен, и чищен по-мужски, широко, до земли.
Он вышел на крыльцо. Стал шире, и шинель на нём сидела ловко, и глядел он сверху вниз.
– Здравствуй.
– А, явилась.
Соседи, конечно, повысыпали. У нас такое чуют без всякого телефона.
– Ты чего пришла-то?
– Снег.
– Почистил я уже. Сам.
– Вижу.
Он сошёл с крыльца и заговорил громко, чтоб слышали все:
– Ты вот что. Ты ходить сюда перестань! Ты мне ещё в прошлом году написала – я стерпел. Я тебе слова не сказал, письма не написал, ничего! Мне ребята твердили – отпиши ей как следует, а я не стал. А теперь приезжаю – ты тут ходишь как своя! Ты кого перед людьми выставляешь? Меня?
Рита стояла с лопатой.
Она могла выложить ему про сорок седьмой год. Могла сказать, что мать его сама позвала её обратно, могла кликнуть Нонку в свидетели, могла заплакать – ей и хотелось заплакать, и её бы пожалели, у нас жалеть любят.
Она подняла лопату и пошла к сараю.
– Я тебе говорю!
– Слышу. Рамы у вас не вставлены. Вставлю и уйду.
Отнесла лопату, вошла в сени и взяла первую раму. Тяжёлая, обтёртая, готовая – значит, хозяйка их уже вымыла, ждала. И вынесла её на крыльцо.
Тут дверь открылась, и вышла Елена Тихоновна. Вышла в чём была, без платка, стала на верхней ступеньке и заговорила негромко, как тогда у колонки, – и оттого слышал опять весь порядок:
– Валера. Она мне два года воду носила.
– Мам, ты погоди…
– Ты меня дослушай. Ты мне два года письма писал, и я их все берегу, и ты хороший сын. Только письмо – оно с почты приходит. А вода с колонки. Её донести надо.
Он не отвечал.
– Я её гнала, – продолжала мать. – При всех гнала, вон у той колонки. А она ходила. Ты спроси, кто у меня был, когда я в феврале на льду легла. И спроси, кто мне рамы вставлял, пока ты служил. А потом уж говори, кто кого перед людьми выставляет.
Она обвела глазами весь двор.
– И вы спросите! – прибавила она. – Вы же спрашивать любите!
Он стоял посреди двора. Был он не злой парень, и было ему всего двадцать один год, и все эти годы у него в голове стояло одно и очень простое, а теперь оно рассыпалось, и складывать надо было заново, при всех, на морозе.
Он посмотрел на мать, потом на Риту с рамой. Сплюнул в снег и пошёл в сени. Вышел со второй рамой.
– Свою держи. Я эту.
И вставили они все четыре: она держала, он держал, а мать стояла на крыльце и говорила «правее», «вниз», «тише».
Когда закончили, хозяйка позвала обоих в дом. Рита ответила, что ей пора, и правда пошла, и правда не осталась. А Валерка догнал её у калитки.
– Рит.
Она остановилась у столба, где кончался чищеный двор и начиналась нетронутая улица.
– Ну?
Он потоптался, поглядел назад на окна.
– Ты чего мне тогда не всё отписала?
– Я всё сказала.
– Не всё. Про то, что разлюбила, сказала. А про то, что мимо матери моей пройти боишься, – ни слова.
Она посмотрела на него.
– Так и от тебя ни слова не было.
– Ага, – хмыкнул он. – Дураки, значит.
– Выходит, так.
Помолчал и прибавил:
– Ты ходи. Она тебя по субботам ждёт, я видел. С утра к окну садится.
Дальше рассказывать почти нечего, а что есть – хорошее.
К лету он женился на девушке из общежития при фабрике, и Рита на свадьбе была, и сидела не с краю, потому что хозяйка посадила её куда захотела, а хозяйку на свадьбе не переспоришь.
Помнили ровно столько, сколько мать напророчила, – день в день, ни неделей меньше. А как забыли, так уж и не вспоминали: пошли другие новости, обгладывать было что.
А в марте, когда стало пригревать и с крыш потекло, Рита пришла выставлять рамы – и у калитки её ждал Игорь. Стоял и держал руки в карманах, как тогда у проходной.
– Ты чего?
– До угла.
– Тут не угол. Тут калитка.
– Ну, – сказал он. – Я, значит, дальше пошёл.
Она засмеялась. Давно уж так не смеялась – в голос, чтоб слыхали, – и Елена Тихоновна выглянула в окно поглядеть, кто это там у неё веселится.
Рамы в тот день выставляли втроём, и вышло долго, потому что мешали друг другу, и хозяйка ворчала:
– Двое лишних, вот и вся арифметика! Отойди, я сама скажу, куда вести!
А вечером сказала в сенях, чтоб тот не слышал:
– Этот дождётся.
– Чего дождётся, тёть Лен?
– А всего. Такие дожидаются.
И засмеялась, и махнула на неё рукой, и пошла ставить чайник.
С той весны так у них и повелось: осенью вставлять, весной выставлять, и всегда втроём, а после уже и с малым на руках – малого сажали на подоконник, чтоб не мешался. И будет она ещё много лет носить в тот дом воду и хлеб, и будет хозяйка ворчать, что много принесли, и всё съедать.
А про то, что Рита не дождалась, у нас скажут ещё не раз – и всякий раз кто-нибудь прибавит:
– Не дождалась. Зато её дождались.















