Вышла замуж в сорок шесть а сестра была против

Свататься к ней пришли в мае, в среду, и она в тот день была с ночной.

Агафья вернулась из пекарни в шестом часу утра, легла и проспала до полудня, а когда встала, в кухне уже сидел человек в пиджаке и пил чай, и сестра подливала ему из чайника, держа спину прямее обычного.

– К тебе, – сказала сестра. – Ты умойся.

Человека звали Анатолий, ему было пятьдесят, он работал на пилораме при промкомбинате и жил за оврагом, на дальнем краю. Жену он схоронил в войну, сыновья выросли и разъехались, старший в область, младший ещё дальше. Всё это он изложил сам, коротко, глядя в чашку, а потом сказал, зачем пришёл, и попросил не отвечать сразу.

Агафья стояла у притолоки, как чужая в своём доме, и вытирала лицо полотенцем дольше, чем требовалось.

– Я погожу с ответом, – сказала она.

Он поднялся, поблагодарил за чай и ушёл, и в сенях ему подали фуражку, и он забыл проститься, а вспомнил уже за калиткой и сказал через забор.

Дом у них стоял на окраинной улице, четвёртый от угла – два окна на дорогу, крыльцо в две ступеньки, огород на восемь грядок и старая яблоня, которая родила через год. Улица была из тех, где все дома одноэтажные и все хозяйки знают, у кого сегодня топлено, а у кого нет.

Родители померли в один год, давно, когда старшей было восемнадцать, а младшей одиннадцать. С того года всё в доме держалось на старшей.

Она выкормила сестру, выучила её до седьмого класса, выдала замуж, а после приняла обратно, когда пришла бумага, и вырастила племянницу, которая родилась уже без отца.

Замуж сама она не вышла. Сватались к ней дважды: один раз совсем молодой, другой перед войной. Первому она отказала, потому что младшая была маленькая. Второму отказала тоже, и причину не назвала даже себе, и с той поры к ней не сватался никто, потому что в маленьком городе такие вещи запоминают быстро и надолго.

В пекарню она пошла в сорок первом и с тех пор оттуда не выходила – сначала на подсобные, потом к печи, а после и старшей по смене. Хлеб она знала по звуку корки, по цвету низа, по тому, каким он станет к вечеру. В ночную смену в пекарне тепло и тихо, и время идёт не по часам, а по опаре, и за эти годы она привыкла к ночи больше, чем ко дню.

Ей было сорок шесть.

Сестру звали Тася. Ей шёл сороковой, и она была красивее старшей, и всегда была красивее, и обе это знали с детства и никогда об этом не говорили.

После похорон она из дома почти не выходила. Держала огород, стирала, готовила, обшивала дочь – работа была настоящая, и её было много, но получки она не приносила ни разу, потому что нигде не числилась. В войну её брали на работы, а как отпустили, она опять села дома.

Об этом в доме тоже не говорили. Так сложилось: старшая носит деньги, младшая держит дом. За эти годы порядок сделался таким же прочным, как то, что печку топят с утра, и никому из троих не приходило в голову его пересматривать.

Дуне шёл шестнадцатый. Она училась в восьмом, ходила в тётином перешитом пальто и была из тех девчонок, которые в доме слышат всё и не переспрашивают ничего.

Ответа Агафья не дала ни на другой день, ни через неделю.

Она носила это в себе и деть было некуда. На смене, между посадками, у неё в голове сами собой перебирались мелочи того дня: как он держал чашку, как поставил её на блюдце без стука, как сказал про сыновей – двумя словами и без жалобы. И следом всегда приходило одно и то же: ей сорок шесть, и сватать её больше некому и незачем.

Пекарня стояла в переулке за складами, и работали в ней восемь человек, из них семь женщин. Печь была старая, кирпичная, с двумя подами, и топили её дровами, и в ночную смену в цеху делалось так тепло, что от двери шёл пар. Агафью там держали за старшую не по бумаге, а по делу: она одна умела на глаз определить, когда тесто подошло, и не по часам, а по тому, как оно дышит.

За ту весну у неё в смене переменились две девчонки, и обеих учила она, и обе научились, и одна потом ушла в другую смену и там рассказывала, что тётя Гаша строгая, но не орёт, а показывает.

Её в городе знали. С ней здоровались на улице люди, которых она не помнила по имени, и это было единственное, чем она за свою жизнь обзавелась.

Сестра завела разговор сама, в воскресенье, за столом.

– Гаш. Ты про пилорамщика-то решила?

– Не решила.

– А чего решать? – Тася подвинула ей хлеб. – Ты в зеркало гляди почаще. Сорок шесть.

– Гляжу.

– Ну и?

Агафья положила ложку.

– А если пойду?

Сестра засмеялась – легко, коротко, как над удачной шуткой.

– Куда ты пойдёшь? У тебя дом. У тебя огород. У тебя мы.

– Я не про то, что у меня есть. Я про то, чего у меня нету.

– А чего у тебя нету? Ты сыта, обстирана, обшита. Племянница выросла, тебя тёткой зовёт. Иная бы Бога благодарила.

Племянница в это время мыла посуду у порога и не оборачивалась, и лила из ковша тонко и долго, чтобы не заглушать.

Разговор на этом кончился, и после него в доме сделалось вежливо.

Вежливость эта была хуже ссоры. Тася подавала на стол молча, спрашивала «тебе покрепче?» и не поднимала глаз; на другой день пожаловалась на поясницу; а после сказала, что если старшая уйдёт, то они с Дуней как-нибудь перебьются, не пропадут, люди и не так живут.

Агафья слушала и топила печь.

В четверг она пришла на смену и застала свою напарницу над квашнёй в слезах. У той сын не писал четвёртый месяц. Агафья постояла рядом, сказала: «Пиши сама, не жди», – и стала ставить тесто за двоих, и до утра они не разговаривали, а утром напарница ушла первой и на прощание тронула её за рукав.

Домой она шла через рынок и купила Дуне тетрадей.

Рынок в тот год стоял богатый на разговоры и бедный на товар. Бабы у весов обсуждали, что осенью будут менять деньги и отменять карточки, и одни говорили, что это к добру, а другие – что старые сбережения пропадут, и обе стороны были уверены, что знают точно. Агафья в этих разговорах не участвовала: сбережений у неё не было, а карточки на хлеб её кормили с той стороны прилавка.

Анатолий пришёл ещё раз в конце месяца, вечером, и попал на весь дом сразу – были обе сестры и племянница.

– Я не с уговорами, – сказал он с порога. – Я насчёт крыши. У вас над сенями течёт, я с улицы вижу.

– Не течёт, – сказала Тася.

– Течёт.

– У нас, слава богу, мужчины в дому не требуются.

Анатолий переждал это и не двинулся с места, и по нему стало видно, что он всё понял и уходить не собирается.

– Крышу я всё равно погляжу. А вы, хозяйка, не серчайте. Я не отбирать пришёл.

– А что ж вы пришли?

– Я пришёл спросить одного человека, – сказал Анатолий. – А отвечаете вы.

Тася побелела и вышла в сени.

Он залез, поглядел, спустился и сказал, что там прогнил один брус и надо менять, а пока можно подбить. Ушёл он рано и провожать себя не позвал.

Третья встреча вышла не в доме. Он подошёл к ней у пекарни, утром, когда она выходила с ночной, и они пошли по переулку рядом, и он молчал полдороги, а потом сказал, что не станет её уговаривать и что ждать будет сколько нужно, потому что торопиться ему уже некуда.

– Вы меня не знаете, – сказала она.

– Я вас пятый год вижу. Я мимо хожу на смену.

Она остановилась.

– И чего ж вы пятый год ходили?

– А того, что жена у меня померла, – сказал Анатолий. – А до того я на вас смотрел просто так, по-человечески. Как на хорошего человека.

Она пошла дальше и всю дорогу до дома не сказала ни слова, и у калитки не подала руки, а вечером долго и внимательно рассмотрела себя в зеркале, чего с ней не бывало давно.

Ночью она услышала, как за стенкой разговаривают.

Стенка была тонкая, и она не подслушивала – просто не спала, потому что днём отсыпалась после смены.

– Мам, а тётя Гаша уйдёт?

– Не уйдёт.

– А если уйдёт?

– Не уйдёт, я тебе говорю. – Голос у сестры был спокойный и уверенный, тот самый, каким она говорила про погоду. – Она без нас не может. Ей без нас и жить-то незачем.

Дуня помолчала.

– А ей самой-то как?

– А ей хорошо. Она привыкла.

Агафья пролежала с открытыми глазами до рассвета. Мыслей было мало, и все они были короткие и очень ясные, как под конец ночной смены, когда всё уже посажено.

Она перебирала не сестрины слова. Она перебирала свою жизнь и находила, что сестра сказала правду. Двадцать восемь лет она держала этот дом и ни разу не спросила себя зачем – а спросить было и нельзя, потому что такой вопрос задают, когда есть куда деться, а деться было некуда. И выходило теперь, что она за них держится крепче, чем они за неё. Что не они у неё на шее, а она у них.

Утром она затопила, поставила чайник, дождалась, пока сестра выйдет к столу, и сказала, что пойдёт. Слова эти она за ночь проговорила про себя раз двадцать, а выговорила всё равно по-своему: коротко и почти сердито.

Тася уронила заслонку.

– Куда?

– Замуж.

– Ты в уме?

– В уме.

– А мы?

– А вы, – сказала Агафья, – через дорогу.

Расписались они в июне, без гулянья: посидели вчетвером у него дома – он, она, его сосед и Дуня. Тася не пришла, сказалась больной, и Дуня принесла от неё гостинец, банку прошлогоднего варенья, и поставила на стол, и про это никто ничего не сказал.

Дом на окраинной улице Агафья оставила сестре весь. Забрала свои платья, зимнее пальто, отцовы часы, которые не ходили, и хлебную лопату, потому что лопата была её.

Свой первый вечер в новом доме она запомнила надолго. Дом был больше того, где она прожила жизнь, и пустее: две комнаты, кухня, и в кухне полка, на которой стояло четыре тарелки, все разные. Она перемыла их, переставила, потом села и просидела до темноты, и ей всё казалось, что надо встать и идти топить, а топить было незачем – он уже натопил.

Первые полгода сестра с ней не разговаривала.

Это оказалось тяжелее, чем ей представлялось. Она приходила по воскресеньям, оставляла в сенях кулёк и уходила; кулёк принимали. Один раз Дуня выбежала за ней до угла и сказала, что мама плачет по ночам, и услышала в ответ: «Ты мне этого не носи. Ты ей помогай».

Дуня стала приходить к ней в августе, сама, без спросу. Приходила после школы, садилась на крыльце и рассказывала про уроки, про подруг, про то, что мать завела квочку и та села на чужие яйца. Про мать она говорила ровно и никогда не жаловалась, а один раз сказала:

– Тёть Гаш, а ты не вернёшься?

– Нет.

– Совсем?

– Совсем.

Девчонка помолчала, поболтала ногой по ступеньке.

– Я тогда к тебе буду ходить.

– Ходи.

Анатолий в такие дни уходил в сарай и находил там дело, а под вечер выносил им обеим чаю на крыльцо и уходил обратно, потому что решил про себя, что мешать не будет.

В городе про них поговорили и перестали. Одни считали, что старшая молодец и что жизнь у человека одна, другие – что бросила сестру с ребёнком на руках, а сама устроилась. Вторых было больше, и говорили они громче, и на рынке Агафья пару раз слышала за спиной то, чего ей слышать не полагалось.

Анатолий в это не лез и её не утешал. Он занялся её руками, спалёнными у печи до бесчувствия. Мазал на ночь, заставлял надевать варежки поверх мази и не пускал к плите по два вечера в неделю. Она сердилась, называла это баловством и варежки надевала.

Жизнь у них пошла тише и проще, чем ей представлялось в те ночи, когда она решалась. Он вставал раньше и уходил, она возвращалась с ночной и ложилась, и виделись они по-настоящему в воскресенье да по вечерам среди недели, и этих вечеров ей хватало, потому что за сорок шесть лет она не привыкла, чтобы кто-то спрашивал, как у неё прошёл день.

В ноябре Тася поступила на работу.

Взяли её на промкомбинат, в пошивочный цех, ученицей – под сорок лет, к мастеру, который был её моложе. Первый месяц она приходила домой и валилась, и дочь грела ей воду и растирала плечи. Второй месяц она стала приносить получку и класть её на комод, как когда-то клала старшая, и увидела наконец, как быстро эти деньги кончаются.

В цеху ей поначалу пришлось худо. Руки у неё были умелые – она всю жизнь обшивала себя и дочь, – а норму она не держала и путалась в бумагах, и мастер её при всех два раза срезал. Домой она об этом не приносила ни слова, и только Дуня видела, как мать по вечерам сидит над обрезками и гоняет на них один и тот же шов, пока не пойдёт ровно.

К Новому году она норму взяла.

Про сестру она не спрашивала.

А в декабре, под Николу, пришла сама.

Пришла в сумерки, в новом платке, встала у порога и сказала, что зашла по дороге, потому что тут близко. Её посадили за стол и налили, и они сидели и говорили про Дуню, про цех, про то, что мастер молодой, а придирается, как старый, и про то, что мука нынче пошла лучше. Про то, из-за чего не разговаривали полгода, не сказали ни слова.

Уже в дверях, надевая платок, Тася обернулась.

– Гаш.

– Ну.

– Я тогда, весной, тебе сказала: у тебя мы. – Она затянула узел под подбородком. – Я считала, я тебя держу. А это ты меня держала. Я как без тебя осталась, так и увидела, что ничего не умею. Ни в контору сходить, ни за себя сказать.

– Научишься.

– Уже, – сказала сестра. – Меня в цеху бригадир спросил, чего я на сверхурочные не остаюсь. А я ему ответила. Сама.

Агафья вышла проводить её до калитки, и там они постояли, и Тася вдруг сказала:

– Иди уж. У тебя вон мужик некормленый сидит.

И пошла, и в конце улицы обернулась, и подняла руку.

После этого они виделись каждую неделю, а потом и чаще. Летом Тася приходила с рассадой, зимой с шитьём; в феврале она перешила старшей пальто и не взяла денег, и обиделась, когда их предложили. Про весну сорок седьмого между ними больше не заговаривали ни разу, и обе понимали, что не заговорят никогда, и обеих это устраивало.

Прожила Агафья с Анатолием девятнадцать лет, и это были её единственные девятнадцать лет.

Он оказался неразговорчивый, упрямый и не мастер на ласковое слово, и по субботам ходил в баню и возвращался красный и довольный, и приносил ей от банщика мятные пряники, потому что она их любила ещё девчонкой и один раз ему про это сказала.

Тася доработала в пошивочном до пенсии и стала на своём цеху человеком заметным. Её ставили учить молодых, и она это дело полюбила, и девчонки её боялись первую неделю, а потом ходили к ней за советом и в цех, и домой, и в семьдесят лет она всё ещё правила им выкройки на кухонном столе.

Дуня выучилась на фельдшера, вышла замуж в двадцать, родила двоих и назвала дочку в честь тётки, и мать её отговаривала – имя, дескать, старое, девчонку задразнят, – а Дуня не послушала.

Городок за эти годы разросся: за оврагом поставили новые дома, пилораму перевели, промкомбинат сделался комбинатом бытового обслуживания, и пекарню перенесли на другой конец, в кирпичное здание с электрической печью, куда Агафья ходить не захотела и ушла на пенсию раньше срока.

Дом на окраинной улице простоял ещё долго. Сёстры к старости сошлись совсем близко: ходили друг к другу через день, вместе солили, вместе ездили на кладбище, вместе ругали телевизор, купленный в складчину.

И когда Агафьи не стало – а не стало её первой, в шестьдесят шестом, – сестра на поминках сидела в головах стола и не плакала, а под конец, когда все уже засобирались, сказала негромко, никому в особенности:

– Она от нас тогда не ушла. Она нас на ноги поставила. Только поздно очень.

И, помолчав, прибавила, что поздно – это всё-таки не никогда.

Эту её фразу в семье потом повторяли много лет, и внучка, которую назвали в честь тётки, выросла на ней, и сама её после говорила своим детям, уже не помня, от кого пошло.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Вышла замуж в сорок шесть а сестра была против
Ты никому не нужна