Скамью вынесли за ворота ночью.
Савелий наткнулся на неё утром, когда шёл на конюшню. Скамья стояла на дороге, боком, ножками в колее, и на ней уже сидела чужая девчонка и болтала ногами. Он постоял, повернулся к дому напротив. В доме было тихо, труба не топилась, и ставень на кухонном окне был ещё не откинут.
Скамью он делал неделю, из сухой сосны, и ставил её у крыльца сам, при хозяйке. Хозяйка тогда сказала спасибо и ушла в избу быстрее, чем надо. Он взял скамью под мышку и отнёс к себе во двор.
Жену свою он схоронил в тридцать шестом, вместе с ребёнком, который не закричал. После этого прожил один и привык. Изба у него была на два окна, чистая и пустая, и в ней ничего не пропадало и не терялось, потому что некому.
Работал он в плотницкой бригаде: тележный ход, рамы, ясли на конюшне, гробы. Гробы делал даром и денег за них не брал, и за это в деревне его считали человеком тяжёлым, но правильным. Ему было сорок пять.
Улица была длинная, в двадцать шесть дворов, и стояла в два порядка вдоль дороги на станцию. Дворов без мужика на ней было четыре. У одной хозяйки муж помер в тридцатом от нутряной болезни. У другой ушёл в город и не вернулся, и она об этом не говорила. Третья была старшая на улице, восьмидесяти лет, и мужа схоронила ещё до того, как поставили правление. Улица про эти дворы помнила твёрдо и считала их по пальцам всякий раз, как заходила речь о чужой беде: у нас, мол, вон сколько, а у людей и того больше.
Четвёртый двор был через дорогу от Савелия, и хозяйку там звали Глафира.
Она осталась одна раньше него. Мужа её, Ермолая, взяла река: он пошёл в апреле по последнему льду, спрямить до лесопилки, и не дошёл, и достали его на седьмой день, ниже по течению, у песков. Осталось двое: сын девяти лет и дочь, которой ещё не было двух.
Первый год улица носила им кто чего. На второй носили меньше. Потом перестали, потому что у всех своё, а вдова была не старая и работала как все.
Ходить помогать он стал не сразу. Осенью тридцать шестого вставил ей выбитое окно, потому что мимо шёл и заметил, что заткнуто тряпьём. Весной тридцать седьмого перебрал крыльцо. Летом того же года перекрыл сарай, а зимой привёз от бригады две подводы горбыля. Он не просил ни за что и ни разу не остался ужинать.
Деревня всё поняла за одно лето и стала ждать свадьбы, и в тридцать восьмом ждала, и в тридцать девятом, и перестала.
Сына звали Митькой. В тот год ему сравнялось четырнадцать, он ходил в седьмой и был выше матери на голову. Работал не хуже взрослого: косил, возил, чистил двор, и в правлении его писали в наряд наравне со всеми, и трудодни ставили полные.
С Савелием он не разговаривал. Здоровался и проходил. Что сосед поправил, то парень переделывал по-своему; что сосед принёс, то выносил за ворота.
Мать заметила это, когда парень снял с петель новую дверь в сени и повесил обратно старую, рассохшуюся.
– Ты чего это?
– Та не подходит.
– Как это не подходит, она новая.
– Не подходит.
И ушёл к колодцу.
За водой в тот год ходили далеко. Свой колодец на нижнем конце обвалился весной, и вся улица носила от правления. Там, у правления, в июне и вышел разговор. Савелий пришёл с двумя вёдрами, а на срубе сидела старшая на улице, без единого зуба, с палкой между колен, и ждала его, потому что ей давно было любопытно.
– Савелий, а ты чего тянешь?
Он поставил вёдра.
– А чего я тяну?
– Четвёртый год ходишь. Крышу крыл, крыльцо клал, окна вставлял. Люди уж и ждать перестали. – Она перехватила палку. – Или ты в примаки не пойдёшь, гордый?
– Пойду.
– Так чего?
– Пацан против.
– А ты пацана спрашивал?
– Не спрашивал.
– Ну и не спрашивай. Мать пусть решает. Мать над ним старшая, а не он над матерью.
– Оно так, – сказал Савелий. – Только я в дом войду, а ему тут жить. Мне сорок пять, я своё отжил. А ему четырнадцать.
– Ишь ты, отжил. – Она стукнула палкой. – Ты, милый, не жалей его. Ты его этой жалостью и держишь на цепи.
Он взял вёдра и пошёл, и всю дорогу до своего двора нёс их, не расплёскивая, и держал в уме не её слова, а то, что вода в этом году идёт мутная и надо бы чистить сруб, пока не ударило.
С Глафирой про сына они не говорили до самого покоса. На покосе оказались рядом: бригада ставила стог, её поставили грести, его – метать. Работали до темна, и когда бабы пошли к телеге, она отстала.
– Савелий.
Он воткнул вилы.
– Ты не серчай, я скажу. – Она стояла, держа грабли поперёк. – Ты бы к нам пореже.
– Из-за него?
– Из-за него.
– Он тебе говорил?
– Он мне ничего не говорит. Он теперь и со мной почти не разговаривает. Раньше хоть про школу расскажет. А теперь поест и уходит.
– Куда уходит?
– На реку. Сидит там.
Он вытащил вилы из земли и опять воткнул.
– Глаша. Ты меня гонишь или его боишься?
Она подняла голову. Глашей её не звал никто с той самой весны, когда достали мужа, и оба это услышали.
– Я его не боюсь, – сказала она. – Я боюсь, что он уйдёт.
– Куда ему уйти.
– Куда все уходят. – Она вытерла лоб рукавом. – Отец его тоже, знаешь, всё уходил. То на сплав, то в извоз. Я к нему за столько лет притерпелась, а тут и притерпеться не к чему: этот молчит и молчит.
– Ты ему скажи.
– Что я ему скажу? Что мне сорок скоро и я вечером сижу одна? Не скажу я ему такого. Он мальчишка.
– Он не мальчишка. Он у тебя вчера с телеги трёхпудовые мешки таскал.
– Мешки таскал, – согласилась Глафира. – А отца схоронил в девять.
Она пошла к телеге, и он не пошёл за ней.
Про то место на реке он знал: обрыв, глина, старая ветла, и под ветлой – бревно, вбитое в берег ещё Ермолаем, когда тот ставил мостки. Мостки давно снесло, а бревно осталось. Савелий сходил туда один раз, в конце июня, когда наверняка знал, что парня там нет. Бревно за эти годы вросло в глину и держало намертво, и всякому было понятно, что вбивал его человек, который умел. У самого Савелия так не вышло бы.
Он потрогал сапогом торец, постоял и пошёл обратно, и больше туда не ходил. Дорога с обрыва шла в гору, мимо старой поскотины, и всю эту гору он нёс в себе одно – мёртвого мужика не переспоришь, и спорить с ним стыдно, а живёт этот мужик теперь не в реке и не на кладбище, а в мальчишке, который ходит сюда сидеть.
В августе пропала Нюся.
Ей было семь, и она увязалась за бабами по грибы, и на обратном пути её хватились уже у околицы. Искали до темноты, кричали в двух логах и по опушке, и мать ходила по улице и стучала в окна.
Нашёл её Савелий глубокой ночью, в старой яме за поскотиной, куда сваливали негодную солому. Она там уснула. Он принёс её на руках, спящую, и отдал матери в сенях, и Глафира взяла девчонку, села с ней прямо на пол и не встала.
Митька стоял в дверях избы с лампой.
– Спасибо, – сказал он.
Это было первое слово за четыре года. Сосед кивнул и вышел.
Наутро парень перекопал ему картошку. Всю, полтора огорода, без спросу и без слова, и ушёл до того, как хозяин вернулся с работы. Тот постоял над перекопанной землёй и пошёл через дорогу.
Митька колол дрова у сарая. Он поднял глаза, и всё стало ясно – спасибо отдано, счёт закрыт, и разговаривать они по-прежнему не будут.
– Огород зря.
– Не зря.
– Я тебя не просил.
– И я тебя не просил, – сказал парень и поставил новое полено.
В сентябре бригада возила лес на новый скотный двор, и в наряд их поставили в одну подводу. Ездили с неделю, по две ходки в день, за девять вёрст. Дорога шла низом, через ольшаник, и в одном месте была гать, положенная ещё до колхоза, и на ней всякий раз приходилось слезать и вести лошадь под уздцы, потому что жерди разошлись.
Работали они хорошо. Парень был не хуже мужика: сам подкладывал слеги, сам вязал воз, вязал туго, и ни разу не пришлось перекладывать. Савелий за всю неделю сказал ему шесть слов, и все по делу: «держи», «подай», «отойди», «не туда», «под низ», «садись». На последней ходке у них сползла верхняя половина воза, и разбирали до темноты, и никто ни разу не выругался, а когда перевязали и тронулись, парень пошёл рядом с телегой, хотя ноги у него не держали. Дома он про это не рассказал.
Малая всё поняла раньше взрослых, потому что ей было семь. Она пришла к соседу сама, ещё в конце августа, села на порог мастерской и стала смотреть, как он строгает.
– Дядь Савелий, а ты почему у нас не живёшь?
– А почему я должен у вас жить?
– Ты ж всё чинишь.
– Так и у соседей чиню.
– У соседей ты не так чинишь, – сказала Нюся. – У соседей ты чинишь и уходишь. А у нас чинишь и стоишь.
Он сдул стружку.
– Ты у матери спроси.
– Я спрашивала. Она говорит, Митька не велит. – Девчонка поболтала ногой. – А почему он велит? Он же не папка.
– Он старший.
– Ты старше.
– Я чужой, – сказал Савелий.
Малая помолчала.
– Ну и чужой, – сказала она наконец. – Приходи чужой.
Уехал он в сентябре, в воскресенье. Собрался ночью, оставил на столе бумажку в четыре слова: «Уехал наниматься. Деньги пришлю». Ушёл на станцию пешком, двадцать вёрст, и попал на утренний.
Мать прибежала через дорогу в шестом часу утра, простоволосая, и стояла на пороге, и не могла сказать. Бумажку она принесла с собой и держала в кулаке, и кулак не разжимался. Савелий забрал бумажку, прочёл, надел сапоги.
– Ты сиди дома, – сказал он. – Он тебе напишет через неделю, они все пишут через неделю.
– А если не напишет?
– Тогда я его привезу.
Он взял у председателя мерина под расписку и выехал в семь. На станции сказали, что мальчишек с котомками нынче было несколько, и все сели на утренний, а куда – билетов не спрашивали. Савелий постоял у путей, потом поехал не дальше по линии, а в райцентр, на нижний склад, где брали подростков на разгрузку: он туда сдавал тележный ход и знал приёмщика.
Приёмщик заглянул в тетрадь и сказал: есть такой. Пришёл вчера к вечеру, записался, ночует в бараке при складе.
– Отец, что ли?
– Нет, – сказал Савелий. – Не отец.
Барак стоял за штабелями, длинный, в двенадцать окон, и в тот час был пуст, потому что смена. Митька сидел на нарах у прохода, ел хлеб и не оборачивался на дверь. Мешок лежал рядом, нераспакованный. Савелий сел напротив, на чужие нары, и они сидели долго. За стеной перекатывали бочки, и от этого в бараке подрагивал пол.
– Мать не спит.
– Я денег пришлю.
– Она не денег ждёт.
Тот дожевал.
– Домой не поеду.
– Я тебя не зову.
– А чего приехал?
Савелий раскрыл ладони. Они были в глине от дороги, до самых запястий.
– Я тебе про отца скажу. Один раз скажу, а ты как хочешь.
– Не надо мне.
– Надо.
Парень положил хлеб на колено.
– Отец твой воды боялся, – сказал Савелий. – С малых лет. Мы с ним в одном году родились и в одну реку лазили, и он вылазил первый и сидел на берегу синий. Его за это гоняли.
– Врёшь.
– Не вру. – Савелий говорил ровно, как считал доски. – А в пятнадцать пошёл в артель на сплав. Сам напросился. Отходил несколько навигаций и стал первый багорщик. Ему верили, потому что он воду знал лучше всех. И в апреле он на лёд пошёл, потому что торопился. Вот это уже было по глупости, а не по храбрости. Я ему говорил.
Парень сидел не двигаясь.
– Ты на него похож. Не лицом, лицом ты материн. Ты вот этим похож – боишься и всё равно лезешь.
– Не боюсь я.
– Боишься. Ты испугался, что мать в избе с чужим мужиком останется, – и вон куда убежал. За двадцать вёрст.
Он сгрёб хлеб со стола и поднялся с нар.
– А ты мне кто такой? Ходишь четвёртый год. Крыльцо клал. Скамью притащил. Тебе чего надо-то? Изба тебе надо? Так она худая, бери!
Савелий не встал.
– Мне не изба.
– А чего?
– Мне чтобы мать твоя вечером не одна сидела.
Бочку за стеной поставили на попа, и в дальнем конце барака кто-то подставил под течь банку.
– Я тебе не в отцы, – сказал Савелий. – Отец твой был лучше меня, и я это первый скажу кому хочешь. В отцы я не лезу и не полезу. Я тебе в чужие мужики набиваюсь, и ты меня можешь не звать никак. Хочешь – по имени, хочешь – никак. Деньги матери шли, это правильно. И мешок сухой держи: над третьими нарами крыша течёт, я поглядел, когда шёл.
И вышел.
Домой парень пришёл через полторы недели, сам, пешком, вечером. Он положил на стол сорок два рубля и сел ужинать, и никто ничего не спросил, потому что мать повернулась к малой, и та сомкнула рот. К Савелию он не пошёл ни в тот вечер, ни через неделю.
Осень стояла сухая. Копали, возили, сдавали, и всё делалось скоро, потому что земля была лёгкая и погода держала. На улице в такие годы живут дружнее обычного. У людей всё ладится, и они от этого делаются добрее и охотнее суют нос в чужое. В октябре ударило рано, лужи взялись коркой, и по утрам далеко разносилось, как кричат у правления на разнарядке.
Савелий работал и через дорогу не ходил. Не ходил ни в сентябре, ни в октябре, и это заметили все, и старшая на улице встретила его у сельпо.
– Что, отступился?
– Погожу.
– Ты уж догодился: скамья твоя у тебя во дворе стоит.
– Пусть стоит.
– Дурак ты, Савелий, – сказала она без злости. – Ей тридцать семь, тебе сорок пять. Ей замуж идти, а не тебя дожидаться. Вы этак прогодите, а потом вас обоих в один год снесут, и никто не вспомнит, чего вы ждали.
В мастерскую он пришёл в ноябре, под вечер, когда хозяин строгал полозья. Вошёл, притворил дверь и остановился у порога, и Савелий не поднял головы от верстака, чтобы не спугнуть.
– Савелий. У нас печь дымит.
Рубанок прошёл доску до конца.
– Всю осень дымит?
– С Успенья.
– Чего ж молчали.
– Мать не велела тебя звать.
– А ты позвал.
– Я позвал.
Печь оказалась пустяковая: осел под, и в одном месте выкрошился кирпич, и дым шёл в избу через щель, которую снаружи было не разглядеть. Провозились два вечера. Парень подавал глину, месил, держал лампу и один раз спросил, зачем мочить кирпич. Ему объяснили. Он кивнул и запомнил.
На третий вечер Глафира поставила на стол чугун и четыре тарелки. Сели вчетвером. Он ел, и она ела, и малая ела, и сын её ел, и за весь ужин никто не помянул ни скамью, ни свадьбу, ни барак у нижнего склада.
Замуж она вышла после Рождества. Расписались тихо, в сельсовете, и гуляли одним столом, своей избой, и позвали только старшую на улице да двоих из бригады.
Скамью Савелий перенёс обратно к крыльцу в апреле, когда сошёл снег. Митька в это время был на реке. Он вернулся, оглядел скамью и не сказал ничего, и с того дня она там и стояла. На ней сидели все, кто заходил, и переобувались те, кто шёл на дальний покос, и малая сушила на ней грибы.
Митьку взяли в сорок третьем, и вернулся он не скоро.
Отцом он его так и не назвал. Он звал его всю жизнь по имени, как чужого, и это было единственное, чего он ему не отдал. Всё остальное отдал: и место за столом, и совет, и первое слово в доме, когда женился сам. На своей свадьбе посадил его рядом с матерью, а когда родился первый, привёз показывать в тот же дом.
Изба на той стороне так и осталась стоять, и в ней держали инструмент и сушёный лист, и всю жизнь она у них называлась «та изба», и никто её не продал и не разобрал, хотя предлагали.
Нюся выучится на счетовода и уедет в райцентр, и будет писать матери каждый месяц, а на Троицу приезжать с гостинцами и сидеть на той скамье с соседками до темноты.
Глафира доживёт до семидесяти девяти и к старости станет плохо слышать, и Савелий приучится говорить ей в левое ухо и будет ворчать, что она ленится слушать правым.
А сам он умрёт раньше неё, зимой, в своей избе, и хоронить его выйдет вся улица, и Митька, которому к тому времени станет за пятьдесят, будет нести передний угол и никого к нему не подпустит.
И когда на поминках молодая невестка спросит его тихонько, кем ему приходился покойный, он ответит:
– Он матери моей муж был. Двадцать восемь лет.
И больше ничего не прибавит. За столько лет к этому и прибавить было нечего.















