– Не отдам! Слышишь, Гаврила? Никуда я его не отдам!
Настя у нас баба тихая. За четырнадцать лет её на улице никто громко не слыхал. А тут крик на всю избу, и мутовка из рук у свекрови на пол.
– Настасья! Малую разбудишь.
– А пускай слышит! Пускай знает, чего отец удумал!
Лука не спал. Лежал на печи лицом к стене и всё слышал.
– Чего я удумал? – Гаврила правил обод и головы не поднял. – Марк надоумил. Место чистое. Хозяин непьющий, кормит от пуза.
– Ему двенадцать годов! Двенадцать, Гаврила!
– Мне десять было, когда я за плуг встал.
– Так за свой же! За свой, родимый мой! А не за чужой прилавок в чужом городе!
Тут он и замолчал. Спорить с бабой, которая права, дело долгое.
А правда была такая. Земли за Гаврилой мерено на две души – на него да на старшего. А за столом пятеро. И к Покрову будет шестой – Настя ходила на сносях. Рожь до нови не дотягивала который год. Позапрошлым занимали у Марка. Прошлым опять у Марка. Нынче занимать не у кого. Подушной с восемьдесят седьмого не платят, полегчало вроде. А выкупные осенью нести, и их никто не отменял.
– Насть. Сядь.
– Постою!
– Сядь, говорю.
Села. Полюшка вылезла из-за занавески, влезла матери на колени и уставилась на отца. Платок ей на затылок съехал, а она и не поправила.
– На пять лет, – сказал Гаврила. – Кормить будет. Обувать будет. Зимнее даст. Денег не платят, это верно. Так и с нас не берут. Отслужит – выйдет в приказчики. Будет при деле и при жалованье.
– А до тех пор?
– А до тех пор он сыт.
– Сыт! – Настя даже привстала. – Ты его хоть спросил?
– Спрошу.
– И что он тебе ответит? Он тебе ответит: поеду, тять! Он же всё видит! Он же хлеб со стола убирает, чтоб я не считала!
Свекровь подошла и стала перед сыном. Ей шестьдесят, а по хозяйству всё сама, и голова светлая. В этом доме она одна зовёт Гаврилу полным именем, когда дело всерьёз.
– Сговорился уже?
Гаврила отложил обод. Врать матери он смолоду не умел.
– Наперёд дадено, – сказал он. – Я взял.
Настя встала. Полюшка съехала с колен и заревела. А крику больше не было. Лучше бы был крик.
А завязалось это дело за неделю с лишним до того вечера.
Гаврила ходил к соседу занимать хлеба. Не первый раз ходил и не второй. Марк выслушал и сказал прямо:
– Не дам. Не со зла, Гаврила. Ты мне с позапрошлого должен, и я тебя не тороплю. А больше нету.
– Понял.
– Сядь, не мельтеши. Квасу выпей.
Сели. Марк налил и заговорил не сразу.
– Ты на две души сеешь, а кормишь пятерых. К осени шестого принесут. И выкупные с тебя никто не снимет. Ты, Гаврила, уже не хозяин. Ты тонешь.
– Сам знаю.
– Знаешь, а сидишь. – Сосед отставил кружку. – Есть у меня в городе человек. Трифон. Лавка в ряду, вторая от угла. Ему мальчишка нужен. Кормит, обувает, худому не учит. Пять лет – и выйдет твой в приказчики, при жалованье.
– Дитё отдать.
– А меня самого отдали. И вот он я, сижу перед тобой. Хлеб свой, дети сыты, и никто мне куском не тычет.
Ушёл Гаврила ни с чем и всю неделю про тот разговор не поминал. А на восьмой день запряг и поехал в город – глядеть человека.
И задаток взял.
Ночью Гаврила не уснул. Лежал и считал. Сена полтора воза. Овса на посев мало. Корову свести нельзя – малую поить нечем. Отец его в такие ночи выходил во двор и топтался у поленницы до света. Гаврила мальчонкой глядел на него в окно и не понимал, чего мужику не спится на морозе. Теперь понял.
Ему было десять годов, когда объявили волю. Народ у церкви, чтец на крыльце, шапки в руках. Отец с той сходки не сказал ни слова. А дома сел и сказал: ну, сынок, теперь всё своё. Вот и всё своё. Изба своя. Земля своя. Работа своя. И голод свой, никем не назначенный.
– Насть.
Она не ответила.
– Я его сам свезу. Не с Марком. Сам.
– Свези, – сказала она в потолок. – Тебе легче станет.
Выехали до свету. Утро сырое, колеи полные воды. Мерин шёл боком и всё оборачивал морду на ворота.
Настя выбежала простоволосая, в чём была. К мужу не подошла. Подошла к сыну, сунула ему за пазуху узелок и запахнула отцовский тулупчик. Тулупчик был мальчику до пят.
– Помни! – Она держала его за плечи. – За тобой приедут. Слышишь? Приедут!
– Мамк…
– Помни, я сказала!
Свекровь перекрестила внука и притянула ко лбу.
– Ешь там. Дают – ешь, не отказывайся. Совеститься будешь – ноги протянешь. Слышишь, Лука?
– Слышу, баба.
Полюшка бежала за телегой до поворота. Шлёпала босыми ногами по грязи и кричала, чтоб брат привёз ей пряник. Хоть один! Хоть половинку!
Лука сидел на задке и глядел на неё. Глядел, пока сестра не стала с ноготок. И потом ещё глядел.
За овраг выехали молча. Отец погонял. Сын сидел прямо, по-взрослому. Эта прямая спина мужику всю дорогу и мешала.
До города день пути. Они стали один раз, у моста, где мужики поили лошадей.
– Тять, а лошадь-то у него есть?
– Должна быть. Товар возить надо.
– Значит, я при лошади буду! Это хорошо. Я с лошадью умею, ты знаешь.
Умел он, правда. С осени ходил за мерином сам. Мерин его слушал лучше, чем отца.
– А спать где?
– Где велят.
– А на Пасху отпустят?
Мерин тянул губами воду. Сказать было нечего.
– Не знаю, – отозвался он. – Не спрашивал.
– Ты спроси! Ты, тять, спроси, ладно? Я к Пасхе приеду, помогу. Я много не съем.
Мужики у моста заржали над своим. Гаврила порадовался, что заржали.
Поехали дальше шагом. Мимо потянулись чужие поля, и сын их все обсмотрел. Тут пахано мелко. Тут борона худая ходила. А вон у того рожь стеной – хозяин добрый. Двенадцать лет мальцу, а рассуждает по-хозяйски.
К вечеру потянуло дымом. Открылся город: колокольня, крыши, склады у воды.
– Ух ты… Большой какой!
– Уездный, известно.
– Тять…
– Ну?
– А если я тебе потом не пондравлюсь? Ты меня признаешь?
Гаврила ударил вожжой по крупу. Мерин того совсем не заслужил.
Лавка стояла в ряду, вторая от угла. Хозяин вышел на крыльцо – сытый, в жилете, борода подстрижена. Оглядел Луку, велел открыть рот, посчитал зубы, пощупал плечи.
– Худой. Ну, отъестся.
– Он работящий.
– Все работящие, пока не поживут.
Внутри пахло чужим: маслом, дёгтем, мылом и сладким. В деревне такого не нюхали. Под потолком висела лампа со стеклом. Свет от неё шёл ровный и жёлтый, без чада. Лука встал под ней и задрал голову.
– Не глазей, – бросил Трифон. – Наглядишься.
Уговор писал приведённый писарь, а в свидетели хозяин позвал соседа по ряду. Писал долго, скрипел, макал и опять скрипел. Потом развернул бумагу и прочёл вслух. В бумаге всё было гладко: и кормить, и обувать, и худому не учить, и по выходе одеть. Гаврила слушал и кивал. Слова складные, а стоят не на его стороне.
– Подписывайте.
– Я неграмотный.
– Крестик ставьте.
Перо в его пальцах сделалось тонким и чужим. Крест вышел кривой, одна палка длиннее другой.
– Ну…
Сын стоял посреди чужой лавки в отцовском тулупе. Рукава висели ниже колен.
– Ты, тять, езжай, – попросил он. – Темно уже.
Домой Гаврила добрался через сутки. В избе ничего не переменилось. Только за столом стало просторно.
Полюшка спросила, где брат. Ей сказали – в городе. Она спросила, когда он придёт. Ей сказали – потом. Она спросила, что такое потом. Настя вышла за дверь и долго не возвращалась.
Мать дождалась, пока сын поест.
– Кривой у тебя крест вышел.
– Ты почём знаешь?
– А у тебя всё кривое, за что ты со страху берёшься. – Она составила посуду и села напротив. – Меня саму в двенадцать в люди свели. Я тебе про это не рассказывала. И жива, как видишь. Только я по сей день не помню, каков мой отец был с лица. Я в те годы на него глядеть не могла. Стыдно было глядеть.
Настя вернулась, села и стала есть. Разговаривать с мужем она перестала. За столом подаст, спросят – ответит, а больше ничего. Так и пошла зима.
Работал Гаврила в ту зиму как заведённый. Возил, рубил, чинил. Нанимался к соседям на всякое дело. Брался за то, за что смолоду не взялся бы. Работа у него горела в руках, и выходило добротно. Мужики говорили промеж себя – хозяин. А хозяин к весне похудел, и тулуп на нём повис мешком.
Настя всю зиму пекла на один каравай больше, чем надо, и ставила его на полку. Никто её не спрашивал зачем. И она не говорила.
Один раз он ездил в город за железом. Постоял напротив лавки. В дверях мелькнул кто-то маленький с корзиной. Постоял ещё и уехал.
Своё ярмо всякий несёт легко. А чужую вину и на телеге не увезёшь.
На масленой была оттепель. С крыш текло, дорога стала чёрная. Полюшка прибежала со двора и завопила на всю избу, что у ворот стоит нищий мальчик!
Настя выскочила первая.
Он стоял за воротами, в снегу по щиколотку. Без шапки. Тулупчик разорван под мышкой и подвязан верёвкой. Ноги обмотаны тряпьём и поверх лыком. Во двор он не вошёл. Держался за столб и стоял.
– Мамк… мамк, ты не серчай…
Настя не сказала ни слова. Сгребла его в охапку прямо через ворота и понесла в избу. Он был тяжёлый, двенадцатый год. Она его несла.
Гаврила вышел на крыльцо и стал.
– Тять! Тять, ты меня не гони! Я мало есть буду! Я, тять, совсем мало! Я по ночам работать стану!
Свекровь заголосила в голос. За ней такого не водилось никогда.
Отогревали его до ночи. Ноги были сбиты в кровь и распухли. Настя резала лыко ножом – размотать было нельзя.
Лука лежал на лавке и рассказывал. Лучше бы он кричал. Били его один раз, за разбитую банку с постным маслом. Кормили. Работы много, и он с ней справлялся. Спал под прилавком, там тепло. Худого Трифон ему не делал.
– А ушёл-то чего?
Сын помолчал.
– Там меня по имени никто не зовёт. Там кричат: малый! Малый, поди! Малый, неси! Я за зиму, тять, имя своё разучился слышать…
Марк пришёл наутро. Гнать его было не за что – виноват он был меньше всех.
– Везть надо. – Сосед прошёл к лавке и заговорил, не поднимая глаз. – Нынче же и везть, пока не хватились. Мальчишка сбежал – ну, мальчишка. Дело детское. Простят.
– Не повезу.
– Гаврила!
– Сказал – не повезу.
– Ты наперёд взял! Ты уговор ставил! Ты крест ставил! Он на тебя в суд подаст, и по закону будет прав. А суд с тебя своё возьмёт. Только брать у тебя нечего. Ты головой-то пораскинь, у тебя баба на сносях!
– Я рассудил уже.
– Когда ты успел?
– За зиму.
Сосед поднял глаза.
– Ну хорошо. А отдавать чем будешь?
– Собой.
А хозяин приехал сам. На своей лошади, в новых санях. Полсела высыпало на улицу – кто это к Гавриле пожаловал?
В избу вошёл, перекрестился на образа и сел, куда посадили. Настя поставила ему квасу и встала у печи. Лука сидел на лавке. Ноги в тряпках, и он их не прятал.
– Здоров, – кивнул гость мальчику. – Ну что, добрёл?
– Ага.
– Ноги-то как?
– Ходят.
Трифон покивал и повернулся к Гавриле.
– Я не с бранью приехал. Я спросить приехал: ты меня за кого держишь?
– Худого не думаю.
– А я тебе скажу, за кого. За такого, у которого твой сын рукав грыз! А он у меня спал в тепле. Ел со всеми. И на хорошем счету был. Понятливый! Я его к весне за прилавок думал ставить. Ты про это знал?
– Не знал.
– А кто приехал спрашивать? Я! – Гость отпил квасу и поставил кружку. – Меня самого одиннадцати годов свели в город. Я через это прошёл и вышел человеком. И никого по дороге не съел. Мне обидно, мужик.
В избе никто не шевельнулся. Настя у печи стояла белая и мяла подол.
– Я его назад не отдам.
– Это я уже понял.
– Денег требовать будешь?
– А как же! Я тебе наперёд дал, ты взял. Мальчишку я одевал, кормил, зиму на него положил. Я не барин, я торгую. Мне убыток покрывать надо.
– Отдам.
– Чем?
Гаврила поглядел на сына. На жену. На мать. Потом на свои руки.
– Работой. Уйду в отход и принесу.
Спорить гость не стал и усмехнулся в бороду.
– Ишь ты. Ну, давай так. До Покрова принесёшь – разошлись по-доброму, и бумагу я при тебе разорву. Не принесёшь – пеняй на себя. Подам в суд и своё возьму. – Он поднялся. – А ты, малый… ты имя своё не теряй. Малым я тебя звал не со зла. По привычке. Моя вина, не твоя.
И уехал.
Сход собрали в воскресенье у правления. Народу вышло много – в такое время делать всё равно нечего, а тут своё, живое.
Гаврила стоял с шапкой в руках и просил билет на отход.
Ему сказали: подожди! Ему сказали: первым Кузьмин просился, у него дело верное! Ему сказали: а ты куда собрался? У тебя хозяйство! У тебя баба вот-вот родит! Тебе по весне сеять!
Он мял шапку и не отвечал. А потом заговорил.
Сказал всё. И что осенью отдал сына в город. И что взял наперёд. И что деньги те прожиты до копейки. И что мальчишка пришёл домой сам, по снегу. И что назад он его не повезёт – не повезёт, и всё тут. И что слово своё он берёт назад. И знает, чего это стоит. И стыд свой сам с себя снимет: пойдёт в отход и до Покрова отдаст всё, что взял.
Сход примолк. У нас это бывает редко.
– Слово рушишь! – крикнули от плетня.
– Знаю.
– А завтра всякий рушить станет! Тебе можно – и мне можно!
– Нельзя. – Гаврила не двинулся с места. – Мне тоже нельзя. Я и не прошу, чтоб можно. Я билет прошу.
И тут вышел сосед. Стал на середину, простоволосый, в одной рубахе на ветру. Мужик в силе, при доме, при пятерых детях, первый на селе, к кому идут за советом.
– Мужики! Я его сговорил – мне и говорить. Меня свели двенадцати годов, в такую же лавку. Я оттуда вышел в приказчики. Я этим хвастал, и вы все слыхали, как я хвастал. А чего не слыхали, того я не рассказывал никому. Что первую зиму спал под прилавком и грыз рукав, чтоб не реветь в голос. Что хозяйский сынок кормил меня снегом для потехи. Что я мать во сне звал и просыпался от своего крика. И было мне за тот крик стыдно… Смолоду про это молчал и вам молчать хотел. А теперь скажу: Гаврила своего забрал – и я бы забрал! Дайте вы ему билет!
Билет дали. А Кузьмин, который просился первым, руки против не поднял. Подошёл после и сказал, к кому в городе проситься и с кем не связываться.
Сына от матери потом неделю не могли отодрать. Куда она – туда и он. А она с ним говорила без умолку – про корову, про соседей, про то, что Полюшка выросла и зубы у неё лезут. Ей это было нужнее, чем ему.
Гаврила увязывал котомку.
– Я с тобой! Тять, возьми! Я привычный, я там уже жил, я знаю, как…
– Дома будешь.
– Тять!
– Дома. – Отец затянул узел. – Ты у меня один такой. Дома будешь, за старшего.
Уходил он после сева. В самое хорошее время, когда земля уже пахнет и вся деревня ходит нарядная от своей работы. Жена проводила его до выселка. И на выселке заговорила – первый раз с осени.
– Гаврила.
– Ну?
– Ты вернись. Слышишь меня? Я тут одна с ними и вот с этим ещё… Ты вернись!
– Приду.
– Ты мне не отговаривайся! Ты мне скажи как следует!
– К Покрову, – выговорил он. – К Покрову буду, Настасья. Ты рожай спокойно.
Она сняла с плеча узелок и сунула ему за пазуху. Тот самый узелок, какой осенью совала сыну.
– Это чего?
– Хлеб. Чего ещё.
– Настасья…
– Иди уже, – сказала она. – Иди, а то стоишь.
И ушёл с артелью. С ним ушли ещё шестеро наших. До города они шли пешком – подвод не было.
А осенью, к Покрову, Гаврила вернётся.
Придёт он под вечер, серый от дороги. Первой его увидит Полюшка и завизжит на всю улицу, и на визг выйдут все. Долг он отдаст при народе и сразу, чтоб после об этом не говорить. И бумагу с кривым крестом при нём же разорвут.
Дочку он подхватит на руки. Сына потрогает за макушку – тот за лето вытянулся и стал ему по плечо – и скажет: ну, здорово, хозяин! А того, кто родился в августе, ему вынесут на порог в чистом. И он не будет знать, как его взять, а мать станет над ним смеяться.
А в ноябре, как установится дорога, Лука пойдёт в школу при церкви, за две версты. Проходит туда всю зиму. И весной сядет за стол и корявыми буквами напишет своё имя.
– Гляди, тять!
Гаврила поглядит на листок и ничего не скажет. Потом уберёт его за божницу, где у них лежат бумаги.
– Ты, сынок, и меня выучи, – скажет он. – Чтоб я больше крестов не ставил.















