— Ну? Чего за-замолчал? Сказал бы по-людски: «дед, дай хлеба». А ты мычишь, как телок у пустого ведра. Не мычи! Гляди деду в глаза и говори.
Кирюшка глядел. Восемь лет, макушка вихром, глаза круглые, как пуговицы, — и губы дрожат на букве, и буква не идёт. «Х-х-х…» — и всё, заклинило. Лицо красное, на лбу пот, а слова нет. Будто кто горло прищемил дверью.
— Хле… х-х…
— Да говорил же утром нормально! Чего ты при мне-то спотыкаешься?
Мальчонка сполз со стула и — шасть из кухни, только пятки замелькали. За ним, не сказав тестю ни слова, поднялся Леонид — зять, Оксанин муж. Тихо так поднялся, аккуратно отодвинул стул, будто боялся стукнуть. И пошёл за сыном в комнату.
Остался Трофим за столом один, при недопитом чае. Хмыкнул в седые усы.
— Нянька, — сказал в пустую кухню. — Чисто нянька в штанах.
***
Жили они тем летом все вместе, тесно: Оксана с Леонидом да Кирюшкой приехали к старикам на всё лето, в деревню, на парное молоко и чистый воздух — мальчонку откармливать да от города отмывать. Трофиму Лукичу радость бы — внук в дому, голоса, топот. А выходила одна досада.
Досада была на зятя.
Не лежала у Трофима душа к Леониду с самого сватовства. Сам-то Лукич был кузнец — сорок лет при горне в депо, руки как клещи, плечо чугунное. Привык: мужик — это который железо гнёт, гвоздь с одного удара, слово поперёк — кулак на стол. А дочь привела… бухгалтера. Очкарика. Тихого, вежливого, который «извините» да «спасибо», который рюмки лишней не выпьет, мата сроду не загнёт, а по воскресеньям, срам сказать, поёт в церковном хоре. Стоит и поёт, рот раскрывши, среди баб.
— И что ты в нём нашла? — пытал Трофим дочь ещё тогда. — Он же тебе и полку не прибьёт.
— Зато он со мной разговаривает, пап, — отвечала Оксана. — Целыми вечерами. Ты с мамой за всю жизнь столько не наговорил.
Ну что с ней сделаешь. Вышла. Двенадцать лет уж как вышла. И всё эти двенадцать лет тесть звал зятя не по имени, а так — «этот твой» да «бухгалтер». Будто имя выговорить — много чести.
А тут ещё с Кирюшкой беда.
Заговорил мальчонка поздно, годам к трём, и сразу — с запинкой. Что покороче — «мама», «дай», «на» — летело гладко. А чуть слово подлиннее, чуть разволнуется — и упрётся в букву, как телега в порог. Стоит, тужится, лицо наливается, а слово ни с места. В городе водили его к врачам, к этим, по разговору, — логопедам. Денег ухнули, толку чуть. Бабка Пелагея вздыхала, Оксана места себе не находила, а дед знал верное средство и злился, что его не слушают.
— Распустили вы парня, — гудел он. — Жалеете. А жалость — она хуже ремня. Его не жалеть надо, а строжить. Сказал — гладко сказал, не сказал — пока не выговоришь, из-за стола не встанешь. Меня вон…
И тут старик всегда осекался. Потому что про «меня вон» договаривать не любил.
***
А было «меня вон» такое.
Сам Лукич в детстве тоже спотыкался. Об этом в деревне давно забыли, и он сам забыл — заковал, как железо в окалину, поглубже. Маленьким был — мычал не хуже Кирюшки. И отец, покойник, Лука Назарыч, мужик был крутой, кузнец, как после и сын, «лечил» его от заиканья по-своему.
Поставит, бывало, на табурет посреди избы, при гостях, при подвыпивших мужиках, и велит:
— Сказывай стих. Громко. С выраженьем.
И стоит парнишка на табурете, и горло сводит, и буква не идёт, а отец смотрит тяжело, и гости ждут, лыбятся. И чем страшнее, тем хуже слово идёт. А не скажешь — отец вожжами поперёк, чтоб «не телился». «Не мычи, — говорил, — ты мне мужик или девка? Соберись».
И ведь — выправился Трофим. Годам к двенадцати перестал спотыкаться, как отрезало. Стал говорить гладко, твёрдо, на работе зычно. Отец, помирая, тем и хвалился: «Я из тебя, Трошка, заику-то вышиб. Спасибо мне скажи».
И говорил Трофим спасибо. Всю жизнь думал — спасибо. Только одного не любил: когда уставал крепко или волновался шибко, нет-нет да и цеплялся язык за одно словцо. Маленькое, дурацкое слово. И тогда Трофим Лукич замолкал на полуфразе, отворачивался, будто закурить, и пережидал. Никто и не замечал. А он знал: вот оно, отцово леченье, сидит. Весь век железо гнул — думал, грохотом тот стук в горле и заглушил.
Оттого и на Кирюшку он так. Хотел добра. Хотел внука «вышибить» в люди, как его самого вышибли. Не понимал старый дурак, что вышибают-то — не заиканье. Вышибают что подороже.
***
Перелом вышел в июле, под вечер.
Послал дед внука в сельмаг — за хлебом. Сам-то на лавочке остался, с дедом Ефимом курить да про сенокос судачить. А мальчонке наказал:
— Один пойдёшь. И чтоб продавщице сам сказал: «дайте, мол, буханку чёрного». Сам! Не будет за тебя бабка век говорить. Иди.
Пошёл малец. А Трофим — за ним, поодаль, приглядеть. Встал за углом сельмага, у бочки, слушает.
В очереди — две бабы да парень-подросток, дачник, наушники в ушах. Дошло до мальца.
— Тебе чего, малец? — спрашивает продавщица.
— Мне… мне б… — и упёрся. — Б-б-б…
Молчит. Тужится. Очередь ждёт. И тут подросток вынул один наушник да и хохотнул на весь магазин:
— Б-б-б-буратино, ты чё, зависло? Пе-пе-перезагрузись.
Засмеялся. И бабы, дуры, прыснули — не со зла, а так, за компанию. А мальчонка стоит посреди магазина один-одинёшенек, красный весь, и звука нет, и теперь уж и подавно не будет, и глаза полные.
У Трофима за углом — будто кто кувалдой под дых. Шагнул он было, кулаки чугунные сжал — сейчас он этому дачнику наушники-то в глотку забьёт…
И — стал.
Потому что вспомнил вдруг ясно-ясно: табурет. Изба. Гости лыбятся. И он сам, маленький, на табурете, и слова нет. И этот же самый смех. Шестьдесят лет тому — а будто вчера. И понял старик, стоя за бочкой с кулаками: внук сейчас стоит ровно там, где стоял он. На том же самом месте. Только табурет под ним — невидимый.
И ещё понял — страшное. Что дома-то он, дед, делает с Кирюшкой ровно то же, что чужой дурак-подросток. Только подросток разок гоготнул и забыл, а дед — каждый день. «Не мычи. Соберись». Тот же смех, та же тяжёлая рука, тот же табурет. Из любви. Из любви — на табурет.
***
Не помнил Трофим, как дошёл до дому. Хлеб взял сам, мальчонку за руку вывел молча. Кирюшка всю дорогу всхлипывал, а дед молчал — только держал крепко тёплую ладошку в своей клешне, будто боялся выпустить.
А дома Трофим в тот вечер сам не свой ходил по двору дотемна. Не зятя клял — на себя самого дивился. Чудно.
А назавтра — подсмотрел.
Сидели зять с внуком на крыльце, в холодке. И Леонид — тихий, бухгалтер, очкарик — учил сына говорить. Только не так, как дед. Совсем не так.
— Застряло слово, Кирюх? — говорил он ласково. — А ты его не толкай. Ты его — спой. Вот гляди. Не «дай», а — «да-а-ай», нараспев, как песенку. Горлышко поёт — оно не зажимается. Попробуй: «ма-а-ама».
— Ма-а-ама, — пропел Кирюшка чисто, без запинки.
— Видал? Поётся — а не запинается. Я тебе, сынок, секрет скажу. Только наш с тобой. Я ведь сам до десяти лет — во как мычал. Хуже тебя. «Лёня» своё сказать не мог, представляешь? Меня уж и дурачком считали.
— Т-ты? — не поверил мальчонка.
— Я-я-я, — пропел Леонид и засмеялся. — Слышишь, и то нараспев. А выучила меня одна бабушка, логопед старенький, Анна Гавриловна. Не строжила, не ругала — петь научила. Говорит: «У тебя, Лёня, в горле не затор, а песня застряла. Выпусти её». Вот я и выпускаю. Всю жизнь, как трудное слово, — потихоньку пою. Никто и не слышит. А оно идёт.
Старик стоял за косяком и слушал. И что-то в нём, чугунное, давнее, — поплыло, как железо в горне на первом жару.
Зять. «Этот твой». Бухгалтер, что полку не прибьёт. Он, оказывается, ту же самую дорогу прошёл, что и Трофим, — по тому же горлу, по тому же страху. Только Трофима через тот страх — вожжами протащили. А этого — песней провели. И вышли оба к одному: говорят. Но один в кузне грохотом своё мычанье глушил да на всех бросался, а другой — поёт в хоре, рот раскрывши среди баб, и сына вон по-человечьи учит. И который из двух мужик?
***
С того дня старик притих. Бабка Пелагея аж напугалась: уж не захворал ли старый — не гудит, не строжит, на зятя не фыркает. А он приглядывался.
Глядел, как Леонид с Кирюшкой по вечерам «распеваются» — смешно так, тянут слова, будто два кота на заборе, и хохочут оба. Глядел, как мальчонка день ото дня смелеет, как слово у него отлипает потихоньку. Глядел — и помалкивал. Только раз, набравшись духу, подсел вечером к зятю на крыльцо. Долго молчал, цигарку мял. А потом и говорит, глядя в сторону, на закат:
— Леонид…
И запнулся. Не на буковке запнулся — на имени. Двенадцать лет имени этого вслух не звал — отвык, оно и не шло. Само вышло — нараспев, помимо воли:
— Лео-онид. Ты б… это. Меня бы тоже. Научил, что ли. Петь-то. А то я… я только ломать умею. Гнуть да ломать. А выпустить — не умею.
Леонид посмотрел на тестя — внимательно, без усмешки. Понял ведь, не дурак, про что старик. Не про Кирюшку одного.
— Научу, Трофим Лукич, — сказал просто. — Дело нехитрое. Поётся — и идёт.
***
А под осень, перед самым отъездом в город, вышло то, ради чего, видать, всё лето и было.
Собрались за столом — проводины. Своя родня, да зашли соседи, дед Ефим с бабкой. И Оксана возьми да и попроси:
— Кирюш, прочитай дедушке с бабушкой стишок на прощанье. Ты ж учил.
И всё. Замер мальчонка. Побелел. Стих-то длинный, а на первой же строчке — слово трудное, на «п». Стоит у стола, как тогда в магазине, и видно: сейчас уйдёт в свой затор, и снова при всех осрамится, и опять табурет невидимый…
И тут старик встал.
Грузно поднялся, обошёл стол, присел перед внуком на корточки — кузнечьи колени хрустнули, — и оказался с мальчонкой глаза в глаза. И не прикрикнул, не придавил ладонью — а постучал себе корявым пальцем по горлу, по кадыку: вот, мол, откуда оно идёт.
— Погоди, Кирюх, — сказал негромко, на одного внука. — Не толкай. Мы его — споём. Отсюда, из горлышка. Давай со мной, тихонько, нараспев. Я начну.
И запел Трофим Лукич. Кузнец, что сроду не пел, у кого ни слуха, ни голоса, — затянул первую строчку хрипло, фальшиво, нараспев, как зять учил. И мальчонка подхватил — тихо, неуверенно, — и слово на «п», страшное, вдруг выкатилось гладкое, кругленькое, на распеве, само. И второе. И третье. Дед вёл, внук пел, и стих пошёл, пошёл — до самого конца, без единого затора.
За столом — тихо. Бабка Пелагея засуетилась ни с того ни с сего — стала собирать со скатерти хлебные крошки в горсть, по одной. Оксана на мужа глядит, на отца — и не верит.
А старик распрямился, тяжело, держась за край стола, и сказал — громко уже, на весь стол, на всю родню, на соседей:
— Вот так у нас в роду теперь будут говорить. Нараспев. — Помолчал. И через стол, прямо в глаза зятю: — Это меня вон Леонид научил. Зять мой. Я сорок лет думал — мужик это который кулаком. А мужик — это который вот пацана из беды песней вынул, а я бы кувалдой добивал. Спасибо тебе, Лёня. И прости дурака старого.
Леонид только головой покачал — мол, что вы, Трофим Лукич. А у самого очки запотели, снял протереть.
И дед Ефим, чтоб неловкость замять, крякнул:
— Ну, Лукич, дожили. Кузнец запел. Это к чему ж?
— А к тому, — отозвался Трофим, садясь, — что поздно поумнел. Да хоть не помер дураком — и то ладно.
***
Уехали городские назавтра. Опустел дом, затих.
Стоит дед у калитки, глядит вслед машине. А в руке у него — отцов молот. Старый, тяжёлый, с гладким от ладоней топорищем. Тот самый, которым и его «выправляли», и который он сам сорок лет в кузне держал.
Не в кузню понёс — в чулан убрал, на полку. Вытер, смазал, тряпицей укутал.
— Кирюхе передам, — сказал Пелагее. — Подрастёт — пускай гнёт железо, коли захочет. Дело доброе. Только говорить я его не молотом учил. Слыхала?
— Слыхала, отец, — отозвалась бабка. — Вся деревня слыхала, как ты пел. Засмеют ведь.
— Пускай, — сказал старик.
И пошёл по двору. И — то ли померещилось Пелагее, то ли вправду — мурлыкал старый под нос. Без слуха, без голоса, фальшиво. А что мурлыкал — не разобрать. Может, песню. А может, просто слово какое трудное, что весь век в горле сидело, — выпускал наконец на волю.















