До хозяина

Герасим Антипыч снял с чужого штабеля прижимную жердь, отложил её в сторону и стал перекладывать брёвна по одному.

Работа была не тяжёлая, а долгая. Верхний ряд он сдвигал влево, второй вправо, между рядами клал сухие подкладки, чтоб дерево дышало. Каждое бревно он оглядывал с торца, ногтем щупал трещины и, если находил новую, отмечал углём.

Брёвен было тридцать два. Он знал их все наперечёт.

Сзади скрипнула калитка.

– Батя.

– Ну.

– Ты когда-нибудь это бросишь?

Борис стоял, привалившись плечом к столбу навеса. Ему было двадцать пять, женился он в мае, и жена его вторую неделю ходила по избе боком, потому что в горнице после свадьбы стало на человека тесней.

Отец положил бревно, выпрямился и потёр поясницу.

– Не брошу, – ответил он.

Лес привёз Авдей Кожемякин в мае сорок первого.

Возили три дня, на двух подводах, из дальней делянки. Лес был отборный, сосна, комель к комлю, и вся улица ходила смотреть, потому что Авдей затеял ставить новую избу, а старая его стояла ещё дедовская, кривая, вросшая по окна.

Складывали под навес вдвоём. Они были соседи через плетень и с малолетства не разлей вода, хотя Герасим был старше на девять лет и всегда над Авдеем начальствовал, а тот не обижался.

Когда сложили, Авдей взял топор и на комле верхнего бревна затесал три косые зарубки.

– Это зачем? – спросил сосед.

– Метка. Чтоб знать, что моё.

– А то не знают.

– Мало ли, – сказал Авдей. – Люди меняются.

Он был тогда весёлый и лёгкий, тридцати трёх лет, и говорил такие вещи, не думая.

В июле его взяли. Провожали от правления, и он, уже сидя в кузове, перегнулся через борт и крикнул Герасиму:

– Антипыч! За лесом гляди! Вернусь – вместе рубить будем!

– Гляди, гляди, – отозвался тот.

Это были последние слова, какими они обменялись.

С войны Авдей не вернулся. Бумага на него пришла в сорок втором, в марте.

Жена его, Дарья, слегла в ту же зиму и не поднялась – к весне сорок третьего её схоронили. Осталась дочка, Тоня, восьми лет.

За Тоней приехала Дарьина сестра из-под Куйбышева, забрала девочку, забрала подушки и швейную машину, а больше брать было нечего. Уезжали в дождь, на подводе; Тоня сидела на узлах и не плакала, а когда подвода тронулась, обернулась и не отрывалась от своего двора, пока его не заслонило.

Адреса не оставили. Сестру звали Марьей, а по мужу как – никто в деревне не запомнил.

Кожемякинскую избу через год разобрали на дрова, потому что зима была лютая, а изба стояла пустая и всё равно валилась. Двор зарос.

А лес остался.

Он стоял под навесом на Герасимовом дворе, потому что навес был Герасимов, а тридцать два бревна – чужой лес, Авдеев.

Первые годы никто про этот лес и не думал.

Не до леса было. Герасима на фронт не взяли: он был из старших возрастов, и всю войну его гоняли на лесозаготовки. А потом война кончилась, стали строиться, и лес вдруг сделался виден.

Первым заговорил Сила Демьяныч, сосед с угла, году в сорок восьмом.

– Антипыч, ты чего с ним делать будешь?

– Ничего.

– Так он пропадёт.

– Не пропадёт. Я гляжу.

– Гляди не гляди, дерево не вечное.

– Моё дело.

– Твоё, да не твоё, – сказал Сила Демьяныч и ушёл, и с той поры это в деревне повторяли лет десять: «твоё, да не твоё».

Потом приходили из правления. Раза три. Говорили разное: что имущество выморочное, что можно оформить, что колхозу нужен лес на телятник и что заплатят. Хозяин всякий раз выслушивал и отвечал одно и то же:

– Хозяин найдётся.

– Какой хозяин, Антипыч? Шестнадцатый год пошёл.

– Дочка есть.

– Где она, дочка твоя?

– Не моя, – говорил он. – Его.

И на этом разговор кончался, потому что спорить с ним было бесполезно, а отнять – никому в голову не приходило: лес лежал на его дворе, под его крышей.

Улица судила его все шестнадцать лет и никак не могла досудить.

Собирались обыкновенно у лавки, по субботам, когда привозили хлеб. Стояли, курили, ждали. И всякий раз разговор рано или поздно сползал на кожинский навес.

– Я так скажу, – говорил Сила Демьяныч. – Человек слово держит. Это по-нашему.

– По-нашему, – соглашался Фока с середины улицы. – Только слово он кому давал? Живому. А живого нет.

– Слово мёртвому крепче.

– Крепче-то крепче, а изба у него на боку.

– Ему видней.

– Ему видней, а внукам где жить?

Тут обыкновенно вступал кто-нибудь третий и говорил, что дерево гниёт, а раз гниёт, то и слова никакого не выходит, а выходит одно упрямство. И на этом сходились все, потому что упрямство в деревне – слово почти уважительное, и его говорили Герасиму в глаза, а он не спорил.

Один раз, году в пятьдесят первом, Фока не выдержал и сказал ему прямо:

– Антипыч, ты пойми. Ты ж не Авдею верность держишь. Ты сам себе.

Герасим Антипыч постоял, подумал.

– Может, и себе, – ответил он. – А тебе-то что?

– Мне-то ничего. Мне тебя жалко.

– А ты меня не жалей. Меня жалеть не за что. Я в тепле, при жене, при сыне. Вон Дарью пожалей, она в сорок третьем померла.

И повернулся и пошёл, и Фока после говорил, что с Кожиным не поговоришь: он тебе не отвечает, он тебе поминает.

А зима пятьдесят третьего была самая тяжёлая.

Передний угол просел осенью, и к Рождеству в щель под окном натянуло снегу так, что он лежал в избе валиком и не таял. Феодосия каждое утро выметала его на совок и выносила. Борис тогда был в армии, писать ему про это не стали.

В ту зиму Герасим Антипыч по ночам выходил во двор.

Он выходил в валенках на босу ногу, в накинутом полушубке, доходил до навеса и стоял. Морозы стояли за тридцать, и от штабеля тянуло смолой.

Четыре бревна. Всего-то надо было четыре: два в венец да два на подкладки.

Он стоял и считал, какие взял бы. Он их уже и выбрал: два из нижнего ряда, с краю, потоньше, и два коротких, что лежали отдельно, обрезки. Их бы никто не хватился. Их бы и сам Авдей не хватился.

Потом он шёл в избу, ложился и до утра не спал.

Так продолжалось недели три. А в феврале он пошёл к Силе Демьянычу и попросил взаймы четыре бревна из его запаса, под отработку.

Сила Демьяныч дал и не спросил ни слова, но по деревне разнеслось в тот же день.

– Дурак, – сказала ему Феодосия вечером, единственный раз за все годы.

– Дурак, – согласился он.

Отрабатывал он потом два лета: возил Силе сено и починил ему двор.

Дома об этом не говорили вслух годами.

Феодосия, жена, мужа не пилила никогда. Она вообще говорила мало, а если говорила, то один раз и по существу.

За шестнадцать лет она про лес сказала три раза.

Первый раз – в сорок девятом, когда провалились сени.

– Герасим. Взял бы четыре бревна.

– Нет.

И всё.

Второй раз – в пятьдесят третьем, когда осел передний угол избы и в щель зимой натягивало снегу.

– Герасим. Хоть два.

– Нет.

Третий раз она сказала в этом году, в июне, после свадьбы Бориса.

Молодые спали в горнице за занавеской. Отца с матерью это не смущало, а вот сноха, Валя, была из большого дома и по ночам не спала, и Феодосия это видела.

– Герасим, – сказала она вечером, когда молодые ушли. – Прируб надо.

– Знаю.

– Двенадцать брёвен.

– Знаю.

– У нас нету двенадцати брёвен.

Он сидел и разглядывал свои руки.

– Феша, – сказал он. – Ты меня шестнадцать лет не корила. Ты и теперь не начинай.

Она собрала со стола.

– Я не корю, – ответила она от печи. – Я только скажу тебе один раз, а ты как хочешь. Авдей был тебе друг. А Борис тебе сын. Ты об этом подумай, а после решай.

И больше не сказала ни слова ни в тот вечер, ни после.

Борис думал иначе и вслух.

Ему было двадцать пять, он работал на пилораме в райцентре, ездил туда каждый день на велосипеде и в отцовское уважение к чужому дереву не верил ни на грош.

– Батя, ты пойми простую вещь. Хозяина нет.

– Есть.

– Где он?

– Она.

– Ну она. Где?

– Не знаю.

– Вот! – Борис хлопал ладонью по столу. – Не знаешь! Никто не знает! Её, может, и на свете нету! А если и есть, так ей этот лес на что? Она за тыщу вёрст, она сюда ни разу за шестнадцать лет не написала!

– Может, писать некому.

– Батя. – Сын понижал голос, что было хуже крика. – Я не про лес. Я про то, что моя жена спит за занавеской в двух шагах от твоей кровати, и ей стыдно. Ты про это подумал?

Отец поднимался и уходил во двор.

Он выходил под навес, садился на чурбак и сидел, и сказать ему было нечего, потому что сын был прав, и он был прав, и оба вместе – неправы, а как из этого выйти, он не знал.

В августе Борис перетаскал ночью четыре бревна.

Он сделал это в две ходки, тихо, положил под забор в конце огорода и накрыл соломой. Наутро хозяин, обходя штабель, посчитал и стал считать снова, потому что не поверил.

Потом пошёл в огород.

Солому он не тронул. Он постоял над ней, вернулся к навесу, взял жердь-прижим, поставил её на место и до вечера ничего не сказал.

Вечером за столом сказал.

– Борис.

– Ну.

– Отнеси назад.

Сын положил ложку.

– Не отнесу.

– Отнеси.

– Батя, ты сам подумай, что ты делаешь. Я тебе не вор. Я твой сын, и мне жить негде.

– Отнеси, – в третий раз повторил он. – А потом бери всё.

Все за столом замерли.

– Как это – всё?

– А так. – Отец отодвинул чугун. – Я его шестнадцать лет держал, потому что обещал. А красть у меня из-под навеса я тебе не дам. Отнеси всё назад, положи как было, а после иди в район и сделай, чтоб по закону. Найди её, спроси. Скажет – берите, тогда возьмём.

Борис усмехнулся.

– А если не найду?

– Тогда докажешь, что нету, – сказал отец. – Бумагу привезёшь. И я тебе сам его отдам, все тридцать два, и рубить помогу.

– Батя, да ты хоть понимаешь, сколько я по этим конторам находюсь?

– Понимаю, – сказал отец. – А как иначе-то?

Борис брёвна отнёс.

Отнёс он их зло, в один заход, ободрав плечо, и швырял, а отец стоял рядом и молчал и один раз только сказал: «Комлем сюда клади».

А через неделю он поехал в район.

Ходил он туда всю осень. Ездил после смены, стоял в очередях, писал заявления, которые у него не принимали, потому что он был никто и звать никак, и опять писал. Ему говорили, что справок таких не дают, что имущество давно не числится, что надо запрос, что запрос не сюда, что сюда, но не от него.

Он злился и рассказывал дома, и в этих рассказах отец с каждым разом выходил всё большим упрямцем, а сам он – всё более правым.

А в ноябре его вдруг послали не в ту дверь.

В той двери сидела женщина в очках, которая выслушала его до конца и сказала:

– Вы не туда ходите. Вам не про лес надо. Вам человека надо искать.

– Так я и говорю…

– Вы не говорите. Вы пишете, что просите списать. – Она сняла очки. – Молодой человек, у девочки, которую увезли в сорок третьем, есть фамилия и год рождения?

– Есть.

– Вот с этого и начинайте.

Борис вышел на улицу и минут пять стоял, соображая, что произошло.

Он ехал в район затем, чтобы доказать, что хозяйки нет.

А получалось, что ему сейчас предлагали её найти.

Нашлась она в феврале.

Не сразу и не просто: сперва пришёл ответ, что такая была прописана, потом что выбыла, потом уже – адрес, и город был не Куйбышев, а другой, и от того, другого, до них было ехать двое суток.

Борис принёс бумажку домой и положил на стол.

Отец надел очки. Читал он долго, шевеля губами.

– Кожемякина Антонина Авдеевна, – прочёл он. – Двадцать второй год.

– Двадцать два года, батя. Не двадцать второй.

– Я и говорю.

Он снял очки и аккуратно сложил дужки.

– Пиши.

– Что писать-то?

– Пиши: Тоня, здравствуй. Ты меня не помнишь, я сосед твой, Герасим Кожин, через плетень жили. Отцов лес у меня лежит, тридцать два бревна, весь целый. Приезжай, забери.

Борис сидел с ручкой и не писал.

– Батя. А если она напишет – продайте да деньги вышлите?

– Ну и вышлем.

– А если приедет и заберёт?

– Так на то он и её.

– А мы?

Отец встал, подошёл к окну и постоял к сыну спиной.

– А мы, Боря, – сказал он, – проживём. Мы шестнадцать лет прожили.

Ночью Феодосия спросила:

– Ты чего не спишь?

– Считаю.

– Чего считаешь?

– Сколько ему было бы. Авдею. – Он полежал. – Сорок девять было бы. Он бы уж дедом был.

Она повернулась к стене.

– Ты его не хорони второй раз, – сказала она. – Он тебе лес оставил, а не крест.

Герасим Антипыч долго не отвечал.

– Он мне девчонку оставил, Феша, – проговорил он наконец. – Лес – это так, при ней.

Приехала она в мае.

Приехала без письма, просто пришла со станции пешком с чемоданом – невысокая, в городском пальто, с материным лицом, которого в деревне уже никто не помнил, кроме двоих-троих.

Феодосия, как её увидела, села.

Тоня поставила чемодан.

– Здравствуйте. Я Кожемякина.

Хозяин поднялся из-за стола и вдруг не смог ничего сказать. Он постоял, потом махнул рукой – идём – и пошёл во двор, и она пошла за ним, как была, в пальто и в городских туфлях.

Под навесом было сумрачно и пахло сухой сосной.

Тридцать два бревна лежали в два ряда, на подкладках, переложенные, окорённые, серые сверху и рыжие на срезах. Он ткнул пальцем в верхнее, в комель.

Там, затёсанные топором, стояли три косые зарубки. Затёс был свежий, этой весны: он подновлял его каждый год, чтоб не серел.

Тоня подошла и провела по зарубкам пальцем.

– Это папа?

– Он.

Она стояла и водила пальцем, и водила долго, и он отвернулся и стал искать что-то на верстаке, чего там не было.

Вечером сидели за столом впятером.

Тоня рассказывала. Тётка Марья умерла три года назад. Живёт она в общежитии, работает на заводе, замуж не вышла. Про деревню помнит мало: помнит колодец, помнит, что у соседей была злая гусыня, и помнит, как её увозили в дождь.

– А про лес я вообще не знала, – сказала она. – Мне никто не говорил.

Борис повернулся к отцу.

– Тоня, – сказал Герасим Антипыч. – Ты не думай. Лес твой. Хочешь – продадим, деньги отдадим до копейки. Хочешь – в район свезём, там дороже возьмут.

– А вам он нужен?

Герасим Антипыч помолчал.

– Нужен, – сказал он честно. – У сына жена, а жить негде. Мы на прируб думали.

– Так возьмите.

– Нет.

– Почему?

– Потому что я его не для того берёг, – ответил он. – Я бы его давно взял, кабы для того берёг.

Тоня посидела, глядя в стол.

– Дядя Герасим, – сказала она наконец. – А поставить на нашем дворе можно? Там же место осталось.

Все замолчали.

– Место осталось, – сказал Борис. – Крапива по пояс.

– Я приеду, – сказала Тоня. – Я, знаете, в общежитии девятый год. Я думала, мне ехать некуда. А оказывается, у меня тридцать два бревна.

Ставили в августе. Авдеева леса на весь дом не хватило, и Тоня докупила, сколько надо было.

Плотников наняли двоих, а остальное делали сами: Борис отпросился на неделю, Сила Демьяныч пришёл со своим топором, потому что ему было семьдесят и он не мог смотреть, как рубят без него.

В первый день он не работал.

Он стоял и подавал бревно за бревном, и всякое подавал в последний раз: шестнадцать лет он их перекладывал по весне, а теперь они уходили в стену.

Когда сняли верхнее, с зарубками, он взял его в обхват и вынес сам, хотя мог позвать.

Это бревно пустили в окладной венец, зарубками наружу, на угол, что смотрит на улицу.

– Не отешешь? – спросил плотник.

– Не отешешь, – сказал Кожин.

Прируб Кожины поставили на следующий год, из своего леса, купленного за деньги, которые Тоня отдала им за хранение, хотя они не брали, и она положила их на стол и ушла.

Тоня в деревне прижилась. Работала сперва на ферме, потом выучилась на счетовода. Замуж вышла в шестьдесят первом, за парня с того конца, родила двоих.

Дом её стоял на отцовском месте и в деревне звался Авдеевым, хотя Авдея никто уже толком не помнил.

Герасим Антипыч доживёт до восьмидесяти одного и последние годы будет ходить мимо этого дома по два раза на дню – в лавку и обратно, – и всякий раз у угла будет останавливаться и глядеть на три косые зарубки, затёсанные топором в мае сорок первого.

А Тоня, увидев в окно, будет выходить и звать его пить чай.

И он будет говорить, что некогда, и заходить.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

До хозяина
Предатель