– Ты погоди разворачивать, Даш. Дай скажу.
Брат стоял у прилавка, держал узел из простыни на весу и не клал, а Дарья глядела не на него, а на этот узел, и по тому, как он держал, ей уже было что сказать.
– Клади, – она подставила ладонь под прилавок.
– Да послушай же! – Он перехватил узел повыше.
– Клади, Виктор.
Он положил. Простыня была связана наспех, углами накрест; она потянула за верхний угол, и узел развалился сам.
Пальто было чёрное, суконное, тяжёлое и на вид, и на руку. По чёрному сверху вниз шли рыжие дорожки – по бортам, по рукавам, вдоль каждого шва, ровно там, где сукно сходится с сукном. Дарья взяла за плечо и подняла. Пальто поднялось коробом и коробом же легло обратно, и складка на боку осталась стоять так, как её положили.
За вторым чаном перестало плескать. Антонина положила весло поперёк чана, поддёрнула мешковину, подвязанную вместо запона, и пошла к прилавку, на ходу разгибаясь и охая на каждом шаге, как охают, когда день был долгий.
– Ох ты, батюшки! Это где ж такое?
– У меня дома, – сказал Виктор.
– До-ома, – протянула она. – Ну, дома оно, конечно, дешевле…
Она наклонилась над прилавком, взяла борт двумя пальцами, помяла и отпустила. Сукно осталось смятым и не расправилось.
Из-за приёмной книги поднялась голова. Рита сидела в цеху третий месяц, шёл ей двадцать первый год, и книгу она вела так, как учили: числами, столбцами и полным именем.
– Вещь у нас по книге не проходила, – сказала она. – Значит, претензий не принимаем.
– Рита, помолчи.
Она положила ладонь на воротник и не сняла, пока говорила.
– Виктор. Кипятил?
– Ну… – Он потянул шапку с головы и опять надел. – Грел маленько. Не сильно…
– Ключом било?
Он поглядел на потолок, на чан, на приёмную книгу — куда угодно, только не на прилавок.
– Ну… побулькивало.
– Стирал перед тем?
– Дарья, оно чистое было! – Он шагнул к прилавку и остановился, не дойдя. – Надежда Тимофеевна вещь блюдёт, у неё в дому пылинки не найдёшь!
– Значит, не стирал. – Дарья отвернула борт. – Пороть порол?
Брат оглянулся на неё и опять на пальто, и рука у него пошла было к воротнику, да он её и опустил.
– Чего его пороть-то?! Оно ж цельное. Красивое.
Она вывернула пальто изнанкой, отогнула борт и взяла подкладку в щепоть. Подкладка была светлая, а под мышкой протёрта до сетки, и сквозь эту сетку видно было изнанку – там, у самого шва, чёрное лежало ровно, без единой рыжины.
– Гляди сюда. Сукно шерстяное. Шерсть кипятить нельзя, она сваливается. Ты его сварил, он сел и свалялся в войлок. Раз. Не стирал – вся грязь, что в нём сидела, вышла пятнами. Два. Не порол – под шов краска не пробралась, там как было рыжее, так и осталось. Три. И мешать надо было всё время, а ты, я так думаю, поставил да пошёл.
– Мешал я! – Виктор развёл руки, показывая, как мешал. – Палкой.
– Два раза? – Она положила ладонь на пятно у кармана.
Он опустил руки. Антонина села на табурет у прилавка, сложила ладони на коленях и стала глядеть на брата с сестрой по очереди, как глядят на чужую игру, когда своих карт нет.
– Хозяйка когда придёт? – Она уже разбирала шов глазами, как разбирают дорогу перед подводой.
– Уже приходила. Вчера.
Антонина у прилавка перестала считать петли на своём вязанье и опустила спицы на колени.
– И?
– И сказала: в воскресенье поеду к сыну, и мне ехать не в чем. Или пальто, или деньги.
– А деньги?
Виктор переступил с ноги на ногу и стал глядеть в пол, туда, где от порога до прилавка была протоптана по доскам светлая дорожка.
– Дарья, ну.
– Ясно, – и она отняла руку от сукна.
– Витька, а ты чего ж за это дело взялся? – подала голос Антонина. – Ты ж на пилораме мужик, а не красильщик.
– А чего я ей скажу? Она пришла, встала на пороге и говорит: мать твоя мне это пальто в двадцать девятом перелицевала, я в нём двадцать восемь лет хожу. Сделай.
– А сказать «не умею» – язык отвалится?
– Антонина!
– Что «Антонина»? Я дело говорю! Не умеешь – не берись, дороже выйдет.
– Вот и вышло.
Она свернула пальто втрое, как складывают в приёмке, и положила обратно на простыню, и сама подобрала два угла и подтолкнула их брату.
– Забирай, – она подвинула к нему свёрток.
Он не пошевелился.
– Даш, – позвал он от прилавка.
– Забирай, я сказала.
Узел лежал между ними, и ни он, ни она к нему не притрагивались.
– Даш, ты подкрась. – Он подошёл наконец вплотную и заговорил тише, будто одна она и стояла в цеху. – Где рыжее, там подкрась. Кисточкой.
– А потом что? Утюгом пригладить?
– Ну или в чан ещё разок макни, чего тебе стоит! Никто и не заметит.
Она упёрлась в прилавок. Доска была старая, в белых потёках от щёлока и в тёмных от краски, и потёки эти лежали в два слоя: сверху свои, снизу чужие, тех, кто стоял тут до неё.
– Заметит. Первая же и заметит, потому что она в нём двадцать восемь лет ходит и знает его лучше тебя. И меня заодно.
– Дарья…
– У меня десятый год у чана. Я не подкрашиваю.
Виктор свёл углы простыни в кулак, поднял узел и пошёл к двери, и у двери обернулся, придерживая скобу.
– Ты хоть скажи, что делать-то!
– Отдавать. Или пальто, или деньги.
Дверь стукнула, и с притолоки посыпалась подсохшая извёстка. В цеху остался пар от котла и тот запах, который живёт в красильне и не выходит из неё даже в мороз, когда двери настежь.
Рита обмакнула перо и подержала его над строкой.
– Запишу: обращение без заказа.
– Пиши, пиши! – отозвалась от чана Антонина. – Нас с пятьдесят шестого в комбинат сводят и всё не сведут. А ты пиши! У тебя одной и порядок.
– Я по форме пишу.
– По форме, по форме.
Антонина взяла весло, опустила его в чан, повела и на середине круга остановилась, не вынимая.
– Строгая ты.
– Какая есть, – ответила она, не оборачиваясь от чана.
– Он тебе брат.
– Он мне брат, – сказала Дарья, – а Надежда Тимофеевна мне никто. Вот ей и хуже всех.
***
Мать у них была швея. Не в артели, дома. Днём ходила на скотный, вечером садилась к окну, и до полуночи в избе то стучали о стол ножницы, то смолкали.
Шила она мало. Больше перелицовывала. Приносили пальто, шинель, отцовский пиджак, всё ношеное, вытертое до блеска на локтях и на воротнике, и мать распарывала это на части, выворачивала наизнанку и собирала заново. Изнанка была свежая, невыгоревшая, и вещь выходила почти новая. Платили кто чем: кто мукой, кто дровами, кто ничем.
Дочь она сажала пороть. Работа была детская: сиди на лавке у окна, води кончиком ножа по строчке, поддевай нитку и тяни. Строчка выходила из ткани сухим потрескиванием, и по этому потрескиванию мать, не оборачиваясь, слышала, тянут нитку или рвут, и говорила через плечо: «Тише веди». Брата к работе не сажали: он был мал, вертляв, и мать его гоняла на улицу, чтоб не лез под руку.
Померла она в пятьдесят первом, в марте, когда дорогу развезло и до кладбища гроб несли на полотенцах. Швейную машину забрала себе Дарья: Виктор тогда только женился и жил у Нининой родни в одной комнате. Машина так и стояла у неё под окном, накрытая старой скатертью, и починяла Дарья на ней только своим, а чужим не бралась – своё ремесло у неё было другое.
Виктор вышел рукастый и лёгкий. Ему что забор, что рама, что колесо – всё в руки шло. И была у него одна беда: не умел сказать «нет». Придут – возьмётся. Половину сделает хорошо, половину бросит на середине, потому что придут другие.
Сестра за ним подбирала. Не считала, сколько раз. Считала бы – сбилась бы.
***
Надежда Тимофеевна пришла в цех сама, во вторник, к концу смены, и принесла узел – ту самую простыню, в которой Виктор уносил пальто.
Она положила узел на прилавок, поставила рядом корзинку и поздоровалась со всеми поимённо, и с Ритой тоже, хотя Ритиного отчества не знала. Была она в тёмном платке, повязанном под подбородок, и платок этот не сняла и в тепле.
– Дарья Николаевна, я к тебе.
– Слушаю. – Она отставила ковш и вышла из-за чана.
– Я не браниться. Я в горе.
– Садитесь.
– Постою, – сказала гостья и корзинку с прилавка не сняла.
Антонина пододвинула ей табурет и придержала за спинку. Гостья села, поставила корзинку на колени и накрыла её сверху ладонями, как ставят на колени то, с чем пришли не за этим.
– Я так рассудила. Виктор Николаевич мужик безотказный, а я к нему сама пристала. Мне сын пишет: приезжай, мама, погостишь. Я семь лет к нему не езжу. А ехать не в чем: пальто моё порыжело, я его берегла, берегла, а оно всё одно рыжеет.
– Порыжело от солнца. Так со всяким чёрным бывает.
– Вот и я думаю: покрасить. А к вам нести – у вас очередь, а мне в воскресенье. А Виктор-то рядом живёт.
– Значит, вы к нему.
– А то к кому же.
Гостья поправила корзинку на коленях и заговорила ровнее, как говорят, дойдя до того самого места, ради которого шли.
– И деньги ему в руку сунула. Он отпихивал, а я сунула. Я всегда наперёд даю, чтоб человек не думал, будто я задарма прошу.
За спиной Антонина набрала воздуху и выпустила его через нос, ничего не сказав.
– Он вам что говорил?
– Говорил – попробую. Я и не слушала, что он говорил. Я слушала, что мне надо.
Дарья домыла руки под рукомойником у стены, стряхнула воду и подошла. Под ногтями с весны стояла синева, которая не сходит ни щёлоком, ни песком, и первое, на что смотрели в цеху чужие, была эта синева. Она развязала узел, вынула пальто и села с ним напротив гостьи.
– Надежда Тимофеевна. Пальто ваше село. Оно теперь не по вам будет.
– Я понимаю, – Надежда Тимофеевна свела ладони на корзинке.
– И цвет ушёл. По швам рыжие полосы: туда краска не дошла. Прежнего цвета уже не будет.
– И это понимаю, – сказала она тише.
– Тогда я вам прямо. Светлее его уже не покрасишь. Светлое кладут только на белое. По цветному краска ложится поверх, мешается со старым, и выходит темнее прежнего. У вас было чёрное с рыжиной. Из этого выйдет одно чёрное. Плотное, глухое, без просвета.
Гостья помолчала. В цеху капало с потолка в подставленное ведро, редко и в одно место, и слышно было, как в котле идёт вода.
– А сядет ещё?
– Уже село. Больше не сядет, я его без кипятка поведу.
– Значит, будет мало.
– Тут не хватает.
Она подняла пальто и приложила плечо к плечу гостьи, и между её плечом и швом стало видно палец пустоты.
– И тут.
– Ну… значит, не судьба…
Надежда Тимофеевна сказала это негромко и стала смотреть в сторону, на жерди в дверях сушильного сарая, где висело чужое, сохло и ждало своих хозяев.
– Погодите хоронить.
Она положила пальто на прилавок и повела ногтем вдоль борта, отсчитывая, где ляжет нож.
– Пороть буду до нитки. Как распорю – увижу, что мать оставила в швах. Если оставила – выпущу и соберу заново, только уже без прежнего покроя. Прямое будет.
– А не выйдет?
– А не выйдет – скажу. – Нож лёг на прилавок рядом с пальто.
Гостья посмотрела на неё снизу вверх и сняла корзинку с колен на пол, будто та ей мешала слушать.
– Ты, Дарья Николаевна, за брата отвечать не обязана.
– Я не за брата. Я за вещь.
Рита оторвалась от книги.
– Дарья Николаевна, а на кого писать заказ?
– На меня пиши. Исполнитель – Дарья Осокина. И припиши: принято с браком, брак свой.
Перо стало над строкой и не пошло. За чаном фыркнули.
– Ну ты и умница!
– Пиши, Рита, – и она пошла к чану.
***
Вечером Фёдор сидел у стола и правил бритву на ремне – от себя, от себя, поворачивая на обухе, и ремень при каждом ходе чуть похлопывал по колену. Дарья поставила перед ним миску и присела напротив, на угол лавки, не сняв с плеч ничего.
– Я в воскресенье не поеду.
Фёдор положил бритву на стол лезвием от себя и придвинул миску.
– К Лиде? – Фёдор придержал ремень ладонью.
– К Лиде.
– Ты полгода собиралась.
Он отставил миску на середину стола, будто есть ему теперь было некогда.
– Знаю, – сказала она в стол.
– Она письмо прислала: приезжай, мама, общежитие тебе покажу.
– Фёдор.
– Я не спорю. Я говорю, что было.
Он взял ложку и опять положил.
– Ты ему не мать и не сторож.
– Не мать.
– Тогда чего?
Она не ответила. Встала, сняла с гвоздя платок, накинула – и села обратно на тот же угол.
– Фёдор. Ты видел, чтоб я хоть раз чужую вещь испортила?
– Не видел, – муж поглядел на неё через стол.
– И я не видела. Десять лет.
– Так ведь ты не портила.
– Я и не порчу. А в книге стоит: брак свой. Значит, теперь портила.
Фёдор посмотрел на неё поверх миски и опустил глаза в миску.
– Ну, наврала маленько.
– Наврала. Десять лет не врала. А нынче соврала. За него.
– Дак снять недолго.
Она отломила хлеба и держала кусок, не поднося ко рту.
– Снимешь – он останется один против неё. Он ей в глаза глядеть не сможет, он же с ней на одной улице живёт.
– А ты сможешь?
– А мне и не надо. Мне надо, чтоб к воскресенью было пальто.
Фёдор взял ложку в третий раз и на этот раз зачерпнул.
– Ешь, – сказал он. – Наврала – так хоть поешь!
***
Пороть она села в ночь на среду, дома, за столом, под лампой, подложив под работу чистую холстину, чтоб не тащить в вещь стружку и крошки.
Сперва пошли пуговицы. Они были металлические, а металл в краску пускать нельзя: потемнеет и даст ржавчину по ткани. Она срезала их вместе с ниткой, завязала в тряпицу и положила на полку к утюгам.
Потом пошла подкладка. Нож она вела по строчке медленно, боком, чтоб резать только нитку и не задевать самого сукна, и нитка выходила короткими кусочками: за двадцать восемь лет она ссохлась и рвалась на каждом втором стежке.
Подкладка сошла. Она подняла спинку к лампе и развернула изнанкой.
И остановилась.
Изнанка была не изнанка. Она была лицо. Старое, выгоревшее до бурого, с полосой посветлее там, где когда-то лежал лацкан и куда солнце не доставало, и с двумя дырочками от прежних пуговиц, затянувшимися от долгого лежания в шве. Мать вывернула это пальто наизнанку и собрала заново, и то, что двадцать восемь лет ходило по посёлку лицом, все эти годы пролежало спрятанным.
Она взяла плечо в пальцы и промяла. Внутри было твёрдое.
Она повернула сукно к свету и наклонила его так, чтоб тень легла вдоль шва.
На плече, у самой проймы, шла старая строчка – короткая, ладони в две, от прежнего кроя, от той жизни, которую с этого сукна снимали. Такую строчку выпарывают. Эту не выпороли. Поверх неё наискось лежали крупные стежки суровой ниткой: ими старую строчку прихватили и утопили в шов, чтоб не мешала и чтоб не выпирала бугром под лицом.
Она села и положила спинку на колени.
Ей было тринадцать. Мать посадила её пороть, а на дворе кричали и звали, и она довела нож до половины плеча, бросила его в подол и убежала. Вернулась затемно. Мать сидела у окна и шила, и лампа была прикручена низко, как прикручивают, когда шьют по чёрному и берегут керосин. Не сказала ни слова. И наутро не сказала, и через неделю, когда Надежда Тимофеевна пришла за своим, и ахала, и поворачивалась перед зеркалом, и щупала борта, – мать стояла у порога, сложив руки под грудью, и не сказала ничего.
Дарья тогда решила, что мать не заметила.
Она тронула крупные стежки ногтем. Стежок был положен наискось и в два прихвата, как кладут, когда торопятся и когда всё равно этого никто не увидит. Мать заметила. Мать вернулась ночью к этому плечу, увидела дочерину работу и не стала будить и не стала распускать всё заново. Она закрыла эту строчку своей ниткой и отдала вещь как есть.
И двадцать восемь лет никто ничего не знал, потому что закрыто было изнутри.
За окном прогнали по улице скотину, и половицы отозвались коротко и глухо. Лампа стояла ровно. Она положила спинку на стол, разгладила её ладонью от середины к краю и села пороть дальше.
***
Виктор пришёл в среду вечером, сам. Постучал в стекло согнутым пальцем и стоял под окном, пока не отворили.
– Я тебе денег принёс, – начал он с порога. – Половину. Вторую в получку.
– Убери.
– Дарья, ты меня хоть выслушай!
– Я слушаю. Заходи, не студи.
Он вошёл, стянул шапку и остался у двери, и шапку держал перед собой, как держат в чужом дому.
На столе и на двух лавках лежало распоротое: спинка отдельно, полы отдельно, рукава отдельно, воротник в стороне. Куски лежали изнанкой вверх, каждый на своём месте, как их сняли, и по каждому шли белёсые следы старых строчек.
Виктор обошёл стол кругом.
– Это… оно?
– Оно, – сказала она от лавки.
Он наклонился над спинкой, поглядел на белёсые следы старых строчек и выпрямился.
– А чего его столько-то?!
– А ты думал, оно одним куском шьётся.
– Так тут же работы…
– Тут работы до воскресенья.
Она сдвинула воротник, села и подтянула к себе рукав – тот, что ещё не был распорот до конца.
– Слушай сюда. Одна я не успею. Мне надо стирать, потом красить, полоскать, сушить и собирать. Стирать и красить – это в цеху, ночью, потому что днём у меня очередь. И мешать надо всё время, без передыху, иначе выйдет то же, что у тебя.
– Дак я тебе кого найду…
– Ты придёшь. – Она подняла на него глаза от рукава.
Он остановился у края стола и положил шапку на лавку, рядом с рукавом.
– Я?
– Ты. В десять, как смена станет. Придёшь и будешь стоять у чана, сколько скажу.
Шапка у него в руках свернулась вдвое и не расправлялась.
– Дарья, я ж тебе только напорчу!
– Ты уже напортил. Больше некуда. А теперь пойдёшь и сделаешь как надо, руками, от начала до конца. И запомнишь.
Виктор взял шапку обратно и помял её.
– А потом?
– А потом отдавать пойдёшь ты.
– Дарья!
– Ты. Сам взял – сам и отдашь. И в глаза ей поглядишь.
– А если она…
– Если она – значит, она.
Она встала и положила ладонь на спинку, на самое плечо, туда, где лежали суровые стежки.
– Виктор. Ты когда за это брался, ты о ней думал или о себе?
– О ней! Ей-богу, о ней. Она стоит на пороге, а у неё сын семь лет не видан.
– Вот и додумай до конца. До серёдки думать легко.
Он надел шапку, снял и надел опять.
– В десять?
– В десять, – сказала она и притворила за ним дверь.
***
Ночью в цеху было пусто. Под котлом ходил огонь, на стене горела лампа, и от чанов поднимался пар, доходил до стропил и оттуда капал обратно.
Сперва стирали. Куски пошли в лохань, брат тёр, а она стояла рядом и приговаривала: сильнее, ещё, вот тут, у ворота, тут больше всего сала. Вода сходила бурая, а на третьей воде стала сходить серая.
– Это чего же с него столько?!
– Двадцать восемь лет. Ты его так и сварил, вместе с грязью. Оттого и пятна: где грязь – туда краска не села.
– А я думал, грязь под краской и не видна!
Вода в лохани стояла бурая до самого дна, и его руки в ней были не видны по локоть.
– Ты думал.
Полоскали трижды. Потом она пошла к весам, поставила гирьку, отвесила краситель и отдельно соль, ссыпала в ковш и распустила в горячей воде. Вода в ковше стала чернее чёрного и гуще, и по краю у неё пошла лиловая кайма.
– Соль зачем?
– Чтоб цвет сел и держался.
Она вылила ковш в чан, придерживая его за дужку и за дно. Пар поднялся столбом и опал.
– Теперь гляди. Вода горячая, а кипеть не должна. Как задышало по краю – убавляй под котлом. Закипит – шерсть свалится, и всё сначала, только «сначала» у нас нету.
– А как я узнаю?
– По звуку узнаешь. Пока молчит – хорошо. Как забормотало – плохо.
Куски пошли в чан один за другим, и вода приняла их и потемнела ещё. Сестра дала ему весло – длинное, с обмотанной тряпкой рукоятью, стёртой посередине до белого.
– Веди по кругу. Тихо веди, ровно. И чтоб ни один кусок не сбился в ком и не лежал у стенки. Сбился – там будет светлое пятно, и я тебя этим пятном по лбу.
Он перехватил весло поудобнее и повёл.
Первые полчаса он вёл ходко и всё оглядывался: так ли. Она сидела на табурете у топки, подкидывала короткие поленья и глядела не на брата, а на воду у самого борта, где раньше всего показывает.
– Ровнее.
– Ага, – отозвался он от чана.
– Не спеши. Ты не масло сбиваешь.
К полуночи Виктор замолчал. Рубаха на нём вымокла и потемнела вдоль спины, перехватывал весло то одной, то другой, и вёл, вёл, вёл, и круг у него сделался короче и ниже, как делается у всякого на второй половине дороги.
– Даш.
– Ну.
– А ты каждый день так?
– Каждый, – сказала она в топку.
– И по скольку?
Она не ответила сразу — досчитала до конца круга, который он вёл, и только тогда сказала.
– Смену.
Он повёл круг, другой, и заговорил уже не оборачиваясь, в чан.
– Тяжело.
– Тяжело, – согласилась сестра от топки.
– А я думал, вы тут стоите да краску сыплете!
– Все так думают.
– Даш, а мамка вот так же?
Она подкинула в топку и прикрыла дверцу до щели, и в цеху стало темнее на один шаг.
– Мамка по ночам сидела. Днём на скотном, а ночью у окна.
– А я и не помню…
– Ты спал, – сказала она и прикрыла дверцу совсем.
– Она меня чего не будила-то?
– А зачем ей ты? Ей надо было, чтоб хоть кто-то в дому спал.
Весло шло по кругу, и вслед за ним по чёрной воде шёл ровный вал и разбивался о борт.
– Даш. А чего она мне никогда работы не давала? Тебе давала, а мне нет.
– Ты мал был.
– Я и в четырнадцать был мал?
Она ответила не сразу. Встала, подошла к чану и посмотрела на воду у борта. Вода поднялась к самому краю дыханием и опала.
– Убавь, – сказала она над самым его плечом.
Он убавил и придержал весло, ожидая.
– Вот и ответ. Просить надо было. Она не давала. А ты и рад.
– Ну да, – отозвался он. – Рад.
Красили, пока Дарья не сказала – хватит. Потом полоскали в холодной, потом ещё раз, с уксусом, чтоб цвет закрепился и не марал. Потом отжимали: брат держал, сестра давила сверху, и вода уходила в лохань чёрная, а под конец пошла чистая.
В сушильном сарае она разложила куски на жердях плашмя и расправила каждый угол, оглаживая сукно от середины к краю.
– На плечики нельзя. Шерсть мокрая тянется под своим весом. Повесишь – вытянется.
Виктор стоял в дверях сарая. За его спиной над крышами уже отделилась от неба труба лесопилки.
– Дарья.
– Что.
– А сколько тебе за это заплатят?
Она поправила на жерди край полы, который сполз, и придавила его щепкой.
– По расценке.
– А за ночь?
– Ночь моя.
Он шагнул к жердям и потрогал край полы тыльной стороной пальцев, как трогают чужое.
– Оно чёрное совсем…
– Я говорила, – отозвалась она от жердей.
– Красивое, – выговорил он. – Только строгое очень.
– Какое вышло.
***
Сохли куски четверг и пятницу; к пятнице вечером края стали жёсткими, а середина ещё держала холод. Собирала Дарья в субботу днём, дома, на материной машине, и Нина сидела рядом и подавала.
Запас в швах нашёлся – старой работы, отложенный впрок, как откладывали тогда на всякий случай. Выпустила его весь, и в плечах, и в боках, и пальто вышло прямое, без талии, зато по хозяйке. Машина под рукой шла ровно, только на толстом месте, где сходились четыре слоя, приходилось поворачивать маховик рукой.
Подкладку она поставила старую, отстиранную. И плечо оставила как было: крупные суровые стежки поперёк лишней строчки не тронула, а обошла их новым швом стороной.
Нина наклонилась ближе и повернула кусок к окну.
– Даша, а это чего? Это же криво!
– Это так и будет.
– Дак заметно ж изнутри!
Машина под рукой прошла ровный ряд и стала, и маховик ещё качнулся сам собой.
– Пускай, – и она опустила лапку машины.
В воскресенье, к десяти, пришли все. Надежда Тимофеевна в платке и с корзинкой, при ней две соседки. Антонина пришла в выходном, хотя её никто не звал. Рита открыла книгу и приготовила перо.
Она вынула пальто из узла и положила на прилавок.
– Виктор. Твоё дело.
Он принял пальто и подошёл, и держал перед собой, не разворачивая, пока говорил.
– Надежда Тимофеевна. Вот. Я вам его испортил, а сестра со мной его переделала. Оно теперь чёрное и прямое. И меньше стало.
Она взяла, тоже не разворачивая.
– Вы глядите, глядите, – сказал он и отступил на шаг. – Я не прячу.
Она развернула и держала на вытянутых руках, и чёрное в утреннем свете из окна не давало ни одного отблеска, как не даёт его вода в тени.
Соседки за её спиной перестали переговариваться.
– Светлее-то, значит, не выйдет?
– Не выйдет, – сказала Дарья. – Ровно выйдет.
Надежда Тимофеевна надела. Пальто сошлось. Она повела плечами, подняла руку, опустила.
– Коротко в рукаве…
– На палец. Я выпустила всё, что было.
– Ну, значит, всё и было…
Она стояла и оглаживала борт сверху вниз, и вдруг завернула полу и заглянула на изнанку.
– А тут у тебя что?
– Плечо?
– Плечо.
Две соседки за спиной у гостьи подались ближе и вытянули шеи.
– А это мамина работа. Двадцать восемь лет назад. Я тогда не допорола, а она за мной закрыла и вам не сказала.
Гостья долго смотрела на суровые стежки, потом тронула их пальцем, как трогают букву в незнакомом слове.
– Она мне и не говорила, – выговорила она наконец. – Я у неё спросила, чего долго. А она: «Дошиваю».
– Дошивала, – сказала сестра и приняла у неё полу.
Надежда Тимофеевна опустила полу и стала застёгиваться сверху вниз, не пропуская ни одной. Пуговицы стояли те же – те, что спороты перед краской.
– Рита. Пиши: заказ сдан.
– А в графе «брак»? – спросила Рита.
– А в графе «брак» вычеркни.
От чана фыркнули. Перо дёрнулось, и по строке пошла клякса.
– Вычеркни, вычеркни! Человек сам на себя брак записал – пусть сам и вычёркивает!
– Антонина!
– Молчу, молчу, – отозвалась Антонина и взялась за весло.
Надежда Тимофеевна дошла до двери и обернулась, придерживая полу.
– Виктор Николаевич.
Он выпрямился.
– Ты деньги-то себе оставь. Я не за пальто платила. Я за то, чтоб не одной мне про эту дорогу думать, а вон сколько народу собралось.
И вышла. В открытую дверь потянуло холодом, пар от чанов качнулся и лёг книзу.
Виктор постоял и обернулся к сестре.
– Даш.
– Ну.
– А меня к вам не возьмут? Я ведь теперь умею.
– Умеешь. Одно пальто на всю жизнь и умеешь.
– Дак я научусь! Ты меня ставь!
– Учись. Приходи в ночь на среду, у меня две шинели в работе.
– Дак это ж опять ночь… Ну ладно!
– А ты думал, – и она отвернулась к своему чану.
От второго чана крикнули:
– Витька, ты хоть рубаху вторую бери! Ночь-то долгая, а к утру знобит!
Он засмеялся и надел шапку задом наперёд, и Рита за книгой засмеялась тоже, и Дарья отвернулась к чану, чтоб не смеяться вместе со всеми.
А в среду он придёт. И в пятницу придёт. И будет стоять у чана до третьего часа, и вести весло по кругу, и убавлять под котлом, как только вода задышит по краю. И к зиме отучится говорить «да» раньше, чем подумает, а на пилораме за ним закрепят вторую смену, потому что руки у него в самом деле золотые, только их надо было к чему-нибудь привязать.
А Дарья к дочери съездит. На майские.















