В меня — тайна, хранимая 46 лет

— Золотая ты у Симы дочка, дай бог всякому… Оно ведь и не подумаешь, что брали тебя.

Баба Глаша сказала — и осеклась. Ладошкой рот прикрыла, будто слово можно, как муху, назад поймать.

Оксана стояла перед лавочкой с пакетом в руке. В пакете — мамино лекарство от давления да журнал со сканвордами, мать их щёлкает быстрее, чем семечки.

— Кого — брали, баб Глаш?

— А?.. — Старуха заморгала, глаза в сторону повела. — Это я так, Ксаночка… Путаю всё. Восемьдесят два года, склероз, чего с меня взять. Шла бы ты, мать заждалась…

И до того суетливо она это выговорила, до того старательно принялась варежку на колене разглаживать — в сентябре-то варежку! — что у Оксаны внутри будто стакан треснул. Тихо так, тонко. Снаружи не видно, а трещина — вот она, и звон стоит.

Поднялась она на третий этаж. Мать дверь открыла — маленькая, светлая, в фартуке с петухами:

— Ксаночка! А я тебя в окно увидала, чайник поставила.

И всё было как всегда. Только Оксана весь вечер смотрела на мать словно сквозь стекло: вот руки её, тёмные от геранной земли; вот морщинка над бровью; вот рассказывает что-то про Зою с пятого этажа… А в ушах одно, как заевшая пластинка: «И не подумаешь, что брали тебя».

***

Тут про Оксану сказать надо, а то непонятно, с чего стакан-то треснул.

Сорок семь лет ей. Двадцать из них она нянечкой в детском саду — за смену тридцать душ, и каждая душа дёргает за подол: «Тёть Оксан, а он первый начал!» Муж Валерий — прораб, мужик основательный, слова из него клещами тянуть, зато что сказал — то сделал. Дочь Алина выросла, двадцать три года, выучилась на бухгалтера, сидит в конторе с цифрами, а по субботам всё равно к бабушке бегает — привычка с первого класса.

А мама, Серафима Андреевна, живёт через два двора, в том самом доме, где Оксана выросла. Семьдесят девять лет. Отец, Трофим Ильич, шесть лет как умер — тихо, во сне, как праведники умирают. Мать с тех пор одна, да не одна: Оксана через день у неё — то с лекарством, то с сумкой, то просто так. Прикипели друг к дружке — не отодрать.

Жили всю жизнь небогато, зато ровно. Мать кастеляншей в больнице отработала от звонка до звонка, отец — электриком при домоуправлении, на нём полрайона держалось: где пробки выбило, где проводка дымит — «Трофимыча зовите». Шесть соток за городом, герань на всех подоконниках — у матери рука на цветы лёгкая, сухой веник воткни, и тот зацветёт.

В серванте, за стеклом, среди парадных рюмок лежала серебряная ложечка. Маленькая, с витой ручкой, на черенке царапина наискось. Оксане её с детства показывали: «Это тебе на первый зубок дарено». Чья, кем дарена — она и не спрашивала. Лежит и лежит. Мало ли что у людей в серванте лежит.

И ещё одно было, на что Оксана сроду внимания не обращала: фотографий её младенческих — ни одной. Первая карточка — где ей года полтора, на руках у отца, и она там в шапке, хотя по траве видно, что лето. Мать всегда отмахивалась: «Фотограф в районе один на весь свет был, не наездишься». Ну один так один. Зачем спрашивать, когда всё хорошо?

Вот пока не треснуло.

***

Неделю Оксана ходила как мешком стукнутая. На работе чужую кружку помыла да в чужой шкафчик поставила — девчата смеются: «Влюбилась, что ли, Ксань?» Дома Валерий присматривался-присматривался, а в четверг прижал:

— Так. Сядь. Что случилось — говори. Неделю сама не своя ходишь, на тебя ведро вылей — не заметишь. Говори, кому сказал.

Сказала. Как у подъезда услышала, как баба Глаша варежку гладила. Валерий присвистнул, затылок поскрёб:

— Может, путает старая? Она меня в том году Володей звала.

— Не путает, Валер. Я же видела, как она испугалась. Когда путают — так не пугаются.

Поехала Оксана к тётке Аксинье, отцовой сестре. Той под восемьдесят, а она до сих пор сама полы моет и никому не верит, что давление бывает. Чаю налила, села напротив. Оксана кругами ходила, про погоду, про огород, а потом в лоб:

— Тёть Аксинь. Я у мамы с папой — родная?

Тётка ложечку мимо стакана пронесла. Поставила. Помолчала, чашку от себя отодвинула.

— Кто сказал?

— Сорока на хвосте принесла.

— Вот пусть сорока и отвечает… — Аксинья губы сжала, а потом рукой махнула, и рука эта тяжело упала на стол. — А, чего уж теперь. Сколько той тайне жить осталось — все, кто знал, одной ногой там… Годовалую тебя привезли, Ксана. Из дома малютки, из областного. Сима с Трофимом до того четыре года по врачам отъездили — без толку. Она уж чернее земли ходила. Брат мой молчун был, сама знаешь, а тут пришёл ко мне, сел вот на этот самый стул и говорит: «Или дитё возьмём, или пропадёт моя Сима». Вот и взяли. Вот и весь сказ.

— Все знали? — У Оксаны губы сделались чужие, едва слушались. — Все, выходит, знали. Кроме меня.

— Кто старый — те знали. И молчали, потому что Сима просила. Она тебя как привезла, так всех нас обошла и у каждого слово взяла: молчите. — Аксинья вдруг стукнула сухоньким кулачком по столу. — И вот что я тебе скажу, девка. Ты, прежде чем казниться да мать казнить, одно знай: я на своём веку родных матерей повидала — всяких. Которые родные-прирождённые, а дитё у них при живой матери сиротой растёт. А такой, как Сима над тобой тряслась, — я не видала ни одной. Ни одной, слышишь. Иди и думай.

***

Легко сказать — думай.

Думы у Оксаны были чёрные, и сама она себе в этих думах не нравилась. А выходило-то что: сорок семь лет — и все сорок семь ей врали. Каждый день врали, за завтраком и за ужином. Каждое «доча» — с двойным дном. Каждое «вся в меня» — теперь как насмешка.

К матери всю неделю не шла. По телефону коротко: «Всё хорошо, мам. Работы много». А голос — как через лёд. Мать, ясное дело, почуяла: на третий день у Оксаниной двери пакет объявился — три черенка герани в мокрой тряпице и записка карандашом, печатными буквами: «КСАНОЧКА. ЭТО РОЗОВАЯ. ТА ЧТО ТЫ ХОТЕЛА. МАМА». Занесла, пока никого дома не было, и в дверь звонить не стала.

Оксана стояла с этой геранью в коридоре и ревела в голос.

А к вечеру опять каменела. Валерий смотрел-смотрел на это дело, да и выложил своё, мужицкое:

— Я одного понять не могу. Тебя что — любили мало? Кормили не тем? Лупили? Из дома гнали?.. Обманывали — было, тут не отвертишься. А ты сядь да сама с собой рассудись: ты по обману убиваешься — или по тому, что у тебя сказка кончилась? Сказки у всех кончаются, Ксань. А мать у тебя осталась. Живая. Пока живая.

Вот это «пока» её и прожгло. Но обида — она ведь раньше ума родится: умом всё понимаешь, а внутри гнёт своё.

В воскресенье прибежала Алина, с порога, не разуваясь:

— Мам, что у вас с бабушкой творится? Она мне каждый день звонит. Голос не её. Вчера спросила, ела ли я. Я! Ела ли! Она так не спрашивает, она сразу командует, что есть… Мам, вы поругались? Из-за чего?

— Не лезь, Алин. Взрослые сами разберутся.

— Ага, взрослые. — Алина уже у двери обернулась и сказала по-молодому безжалостно: — Бабушка мне после тебя главный человек. И я не знаю, что у вас там стряслось, только если ты её обидела — ты неправа. Вот чую, и всё.

Хлопнула дверью. Оксана осталась посреди кухни — и поймала себя на том, что стоит и фартук на себе разглаживает, туда-сюда, туда-сюда. Материна привычка. С чужого плеча привычка-то, выходит. А поди ж ты — приросла.

***

В субботу она пошла. Не выдержала.

Мать открыла — и сразу всё поняла. По лицу видно было: этого звонка в дверь она ждала и боялась все сорок шесть лет. Не заахала, не засуетилась. Отступила в комнату, села на краешек дивана и принялась фартук на коленях разглаживать.

— Кто? — только и спросила. — Глафира?

— Какая разница, мам.

— И то верно — никакой… Столько лет берегла, а оно вон как — у подъезда, мимоходом. — Она подняла глаза, сухие и старые. — Спрашивай. Чего стоишь, как неродная… ох, господи, что ж я говорю-то. Спрашивай, Ксаночка. Только не молчи больше. Ты неделю молчала — я чуть не померла.

Оксана собиралась холодно: по пунктам, почему да отчего, да кто ещё знает. А вышло одно, и вышло детское:

— Мам. Я чья?

Мать фартук комкать перестала.

— Моя, — сказала, как гвоздь вбила. — Моя ты, чья ж ещё. Сядь. Не стой над душой, ноги-то не казённые… Вот. Теперь слушай, раз время пришло.

И рассказала.

Как четыре года по врачам — и в район, и в область; как к бабке одной возили её, стыдно вспомнить, яйцом катала. Как Трофим всё молчал, а потом сказал одно слово — «поедем». Как в первый раз им от ворот поворот вышел: комната четырнадцать метров при общей кухне, велели сперва с жильём вопрос решать. Как полгода хлопотали, у завода комнату побольше выбивали, справки собирали — каждую бумажку Сима в отдельный платочек заворачивала, как деньги.

— А в сумке у меня, — мать усмехнулась, — ложечка лежала. Та самая, из серванта. Я её на барахолке купила, у деда одного, он божился, что серебро настоящее. Купила — а Трофим пальцем у виска крутит: кому ложку везёшь, мы ж ещё не знаем кого… А я уже знала, что тебе. Я ж тебя, Ксаночка, не в доме малютки нашла. Я тебя в себе раньше нашла — годами носила, только родить не могла. Бывает такое, ты не смейся.

— Я не смеюсь, мам.

— Ну вот… А там — кроватки в два ряда. И велят: идите, выбирайте. А как — выбирать? Они ж все смотрят. Ты не знаешь, как они смотрят, и дай бог тебе не знать… Иду, глаза в пол, думаю — сейчас сердце выскочит, осрамлюсь, уведут меня под руки. И тут меня кто-то за палец — цоп!

Мать выставила сухонький свой палец и согнула крючком.

— Стоишь в кроватке. Серьёзная — страсть. Не ревёшь, не улыбаешься. Держишь — и всё, и не пускаешь. Я палец потихоньку тяну — а ты в рёв! Да как! Нянечка прибежала: не пугайтесь, говорит, она у нас сроду не плачет, первый раз такое слышим… Вот и весь выбор, Ксаночка. Это не я тебя выбрала. Это ты меня выбрала. Я только спорить не стала.

Помолчали. Герань стояла на подоконнике, как стояла всю жизнь.

— А шапка? — вдруг вспомнила Оксана. — На той карточке, где я маленькая. Лето же — а я в шапке.

— Так застудить боялись! — Мать даже руками всплеснула. — Ты ж казённая была, худенькая, ушки торчат… Трофим тебя из поезда нёс — июль, жара, а он шапку нахлобучил и воротником прикрыл. Люди оглядываются, а он несёт, как стекло несут. Всю дорогу в вагоне не спали — то я тебя держу, то он. Боялись… сама не знаю чего. Что отнимут. Что проснёмся — а тебя нет.

— А молчали чего, мам? Сорок шесть лет — чего молчали?

— Боялась, — просто сказала мать. — Сперва по глупости: люди узнают — дразнить тебя станут, безотцовщиной попрекать, у нас двор знаешь какой был. Потом ты подросла — другого боялась: узнаешь и поедешь тех искать. Кровных. Кровь, думала, перетянет — она ж, говорят, не водица… А потом уж и привыкла бояться. Как с камнем за пазухой жила: и выбросить нельзя, и носить тяжело. Знаешь, как я тебя в первый класс вела? Все матери как матери, цветы несут, а я иду и думаю: вот сейчас кто-нибудь из старых соседок ляпнет… Виновата я перед тобой, дочка. Не за то, что взяла, — за это прощения просить не буду, хоть режь меня. А за то, что молчала. За это — прости. Сможешь — прости, а не сможешь…

Договорить ей Оксана не дала. Пересела к ней, обняла — и удивилась, какая мать сделалась маленькая и лёгкая: косточки да фартук. Это когда ж она такая стала? Вроде вчера ещё Оксану эти руки через двор на закорках таскали.

— Искать-то будешь? — спросила мать ей в плечо, тихо-тихо. — Тех?

— Кого искать, мам? — Оксана даже отстраняться не стала. — У меня все найденные. Сорок шесть лет как.

***

В октябре, в воскресенье, собрались у матери окна на зиму утеплять. Оксана с Валерием, и Алина напросилась — у неё это с детства любимое: полоски резать.

Пришла и Глафира — за солью, как же без соли. Стала в дверях и глазами по лицам шарит, виноватая. Она с того сентябрьского дня к Серафиме глаз казать боялась, всё через стенку у соседей выспрашивала: ну как там, не ругаются?

— Баб Глаш, — сказала Оксана через всю комнату, — а я тебе спасибо сказать хотела.

— За что это?.. — обмерла старуха.

— За язык твой золотой. Кабы не он — я бы так и не узнала, какая у меня мать.

Глафира поморгала, поняла, что прощена, и от облегчения тут же осела на табуретку — рассказывать, что у Зои с пятого этажа зять опять чудит. Соль ей вынесли через час, и то сама вспомнила.

А Алина у окна заклейкой командовала. Отмерила бумажную полоску, ножницами — чик, потом поднесла к губам, лизнула с уголка, прищурилась — и пришлёпнула ровнёхонько, без единого пузыря. Точь-в-точь как Серафима Андреевна делала, сколько Оксана себя помнила: с уголка лизнуть, прищуриться, пришлёпнуть. Хоть кино с них снимай — не отличишь.

— Ба, — сказала Алина, не оборачиваясь, — а мама у нас в кого такая упёртая? Неделю дуется, потом отходит. Ты вон добрая, дед, говорят, смирный был. В кого ж она?

Серафима Андреевна даже не задумалась:

— В меня.

— А что окна каждый год моет, когда уже чистые, — это в кого?

— И это в меня. Уж какая есть, такая досталась.

Оксана вела тряпкой по стеклу и улыбалась сама себе. И ведь что хотите со мной делайте — ни единым словечком Серафима Андреевна не соврала.

А ложечка с царапиной так и лежит в серванте, своего часа дожидается. Алина замуж соберётся, дитё родится — будет и ему на первый зубок. Дарёная ложечка, не какая-нибудь. Самым родным человеком дарена — задолго до того, как он тебя в первый раз на руки взял.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: