Ефрем шёл первым и считал шаги.
Он их не считал уже лет тридцать нарочно – они считались сами, как дышится: сто, ещё сто, поворот у трёх берёз, низинка, где всегда вода, даже в сушь. За спиной у него шли четверо городских, и по звуку было слышно, что городские: они ставили ногу всей ступнёй и цеплялись голенищами за багульник.
– Ефрем Саввич! – окликнули сзади. – Долго ещё?
– До гари.
– А до гари сколько?
– Дойдём – увидите.
Он остановился у сухой сосны, вынул из-за пояса топор и снял с комля кору – один затёс, ладонью, с наклоном на юг, чтоб не залило дождём.
– Это что? – спросил молодой, Олег, догоняя.
– Вешка.
– А зачем? У нас же пикеты!
– Пикеты у вас на бумаге. А это на дереве.
– Так бумага-то надёжнее!
– Ага. Особенно в дождь.
Сзади засмеялись. Олег обиделся и полез было спорить, но подошёл начальник, Геннадий, и спросил, далеко ли до воды, и спор кончился сам.
Сосны тут стояли редко: в сорок пятом по этому склону прошёл пожар, и с той поры лес не поднялся, а торчали чёрные остовы, и между ними уже вымахал молодой березняк выше человека.
Партия пришла в мае.
Их было девять человек, они жили в двух палатках у старой мельничной запруды и били трассу под дорогу – через болотину, дальше на север, к торфу. Начальника звали Геннадий, ему было года тридцать четыре, и он ходил в сапогах, которые каждый вечер сушил у костра, и всё равно они у него не сохли.
Проводником его взяли в конце мая, когда партия за два дня трижды вышла не туда.
– Вы, говорят, тут всё знаете, – сказал Геннадий при первом разговоре.
– Знаю.
– Прямо всё?
– Отсюда до Кобылина – всё. Дальше не всё.
С той поры он уходил из дому в пять и возвращался в десятом часу, и Полина ставила ему ужин отдельно и ложилась, не дожидаясь.
Вечерами у костра городские расспрашивали его обо всём подряд.
– Ефрем Саввич, а медведь тут есть?
– Есть.
– И что делать?!
– Ничего не делать. Он тебя первый услышит и уйдёт.
– А если не уйдёт?
– Тогда ты уйдёшь, – сказал Ефрем, и все захохотали, а Олег покраснел и стал греметь кружкой.
– Ефрем Саввич, а вы серьёзно! Вот если он на тебя пошёл – что?
– Стой и не беги. Побежишь – он за тобой. У него это в голове само делается.
– Ой, мамочки… – сказал кто-то. – Я побегу. Я себя знаю, я побегу.
– Ну и добежишь до нас, – отозвался Геннадий от планшета. – Мы тебя запишем в пикеты.
Он сидел с краю, слушал этот смех и грелся об него, и в десятом часу вставал и шёл домой, за четыре километра, в сумерках, и дорогу ему было видно и без фонаря.
В июне, в четверг, у костра Геннадий разложил на планшете кальку и позвал Ефрема.
– Ефрем Саввич, вот сюда гляньте. Мы к августу отсюда уйдём – на Пеструху и дальше, за сто километров. У меня в партии некомплект.
– Ну.
– Пойдёмте с нами. На сезон. А там, если сойдёмся, я вас в штат оформлю: коллектор или замерщик, выучитесь по ходу. У вас глаз поставленный, я такого глаза лет пять не видел.
Он смотрел на кальку. На ней его лес был разложен тонкими линиями, и низинка с водой стояла на своём месте, и три берёзы стояли, и всё было верно.
– Мне сорок шесть, – сказал он.
– И что?
– Ничего. Дом у меня.
– Дом никуда не денется.
– Он-то не денется…
Геннадий свернул кальку.
– Вы подумайте. – Он помолчал. – И вот ещё что. Сын ваш ко мне подходил.
Он поднял голову.
– Когда?
– Дня три назад. Просился рабочим на сезон. Говорит – семнадцать, школу кончил, к работе привычный.
– А вы?
– А я сказал, что подумаю. Парень толковый. Я, честно говоря, взял бы.
Он встал.
– Не берите.
Дома он не стал ужинать.
Полина сидела с шитьём под лампой – свет в деревне провели в пятьдесят шестом, и она до сих пор шила при нём с удовольствием, как будто каждый раз в первый раз.
– Ты знала?
– Про что?
– Про Костьку. Что он к ним ходил.
Полина не подняла головы.
– Знала.
– И молчала.
– А что мне – кричать? – Она откусила нитку. – Он мне сам сказал. Ещё до того, как пошёл. А если, говорю, отец узнает? А он мне: узнает – так узнает, я не украл.
– Семнадцать лет.
– Восемнадцать в октябре.
– Всё равно семнадцать!
– Ефрем. – Полина отложила шитьё. – Ты чего кричишь-то? Ты на меня кричишь или на себя?
Он не ответил.
– Ты вот что, – сказала она, снова берясь за иглу. – Ты на него не дави. Он не в мать пошёл, он в тебя. А тебя дави не дави – ты только глубже упрёшься.
– Он мальчишка!
– Он мальчишка, а ты кто? Тебе сорок шесть, а ты второй месяц домой в десятом часу приходишь и светишься, как самовар! Думаешь, я не вижу?
– Чего ты видишь?
– А того, что тебе с ними хорошо! – Полина ткнула иглой в шитьё. – Хорошо тебе, Ефрем. Первый раз за столько лет тебя человеком видно, а не хозяином. И ты за это сам на себя сердишься.
– Глупости говоришь.
– Ага… Глупости.
Он вышел на крыльцо и простоял там до темноты.
Костя пришёл с реки в одиннадцатом часу, мокрый до пояса, и на кухне сразу полез в чугун.
– Поставь. Сядь.
Костя поставил и сел.
Они были похожи: одинаково сидели, одинаково клали руки на стол.
– Ты к Геннадию ходил?
– Ходил.
– Зачем?
– Проситься.
– А меня спросить?
– Так ты б не пустил.
– Правильно. Не пущу.
Костя повернулся к нему.
– Пап, а почему?
– Потому что на будущий год тебе в армию, а до армии дом на тебе. Мать одна не управится. Крышу перекрывать, дрова, картошка.
– Крышу мы с тобой в мае перекрыли.
– Значит, дрова…
– Пап. – Костя подался вперёд. – Ты мне честно скажи. Ты не пускаешь – или тебе не хочется, чтоб я поехал?
– Это одно и то же.
– Нет! – Костя стукнул ладонью по столу, и с полки что-то звякнуло. – Это разное! Это совсем разное!
– Не ори.
– Я не ору. – Костя встал. – Пап, я ж не насовсем. Я на три месяца. Я оттуда вернусь и в армию пойду как миленький.
– Сказано – нет.
Костя дошёл до двери и оттуда, не оборачиваясь, спросил:
– А ты сам-то чего не поехал?
Отец не ответил.
– Вот и я про то, – сказал Костя и вышел.
Работа шла своим чередом.
Он водил партию по гари, где выгорело в сорок пятом и где до сих пор стояли сухие остовы; он показывал, где под мхом камень, а где под мхом яма, и как обойти чарусу, которая с виду луг, а на деле яма с водой под травяной коркой.
Городские слушали его с завистью и с удовольствием.
– Ефрем Саввич, а вы почём знаете, что там камень?
– Сосна показывает.
– Как показывает?
– Криво стоит. Она на камне корень не пускает, её ветром водит.
– Слушайте, – сказал Олег, – это ж прямо наука.
– Это не наука. Это я тут ходил.
– Сколько ходил-то?
– Сорок лет.
Он говорил спокойно, а внутри у него в эти минуты делалось нехорошо – так, как бывает, когда ешь чужое и вкусно.
К Геннадию он пошёл во второй раз в конце июня, вечером, один.
– Геннадий Андреевич.
– Садитесь.
– Я про сына. Я вас прошу: не берите.
Геннадий помешал в котелке.
– Ефрем Саввич, я уже сказал: не возьму, раз вы против. Мне с вами ссориться незачем.
– Вы ему скажите, что сами не берёте.
Геннадий поднял голову.
– То есть?
– Скажите: некомплект закрыт, мест нету. Чтоб он на меня не думал.
Они помолчали. В костре стрельнуло, и Геннадий отодвинул ногу.
– А не жирно ли будет? – спросил он.
– Что?
– И запретить, и чтоб хорошим остаться. Ефрем Саввич, вы уж выберите что-нибудь одно.
Ефрем встал.
– Скажете?
– Скажу, – сказал Геннадий. – Только зря вы это.
Костя узнал через неделю, и узнал хуже некуда.
Он пришёл в лагерь с ведром черники – носил им ягоду, прикармливался, надеялся, – и Олег, молодой, ничего не знавший про уговор, сказал ему у палатки при всех:
– Слушай, Костян, а чего отец-то твой упёрся? Мы б тебя взяли. Он же сам к Геннадию приходил, просил не брать.
Отец стоял в десяти шагах, у теодолита, и всё слышал.
Костя поставил ведро на землю, аккуратно, чтоб не рассыпать.
– Понятно, – сказал он.
И пошёл. Не к отцу – мимо.
Дома он не ночевал ни в тот день, ни в следующий. Спал у товарища на сеновале, приходил только за хлебом и в избу не заходил – брал у матери в сенях.
Мимо того сеновала Ефрем прошёл за эти дни дважды.
Первый раз – вечером, будто по делу: у Дёминых стоял его хомут, и хомут был не нужен, и он его всё равно взял и понёс домой через всю улицу, чтоб видели, что он идёт по делу.
Второй раз – ночью. Постоял у ворот, послушал. На сеновале разговаривали и смеялись – двое, Костя и товарищ, и смеялись беззаботно.
Он повернулся и пошёл домой, и всю дорогу ему хотелось, чтоб там плакали, а не смеялись, и от этого желания было противно.
На третий день Полина поставила перед мужем миску и села напротив.
– Ешь.
– Не хочу.
– Ешь, я сказала.
Он взял ложку и положил.
– Поля.
– Ну.
– Я неправильно сделал.
– Ты подло сделал, – сказала Полина. – Не неправильно, а подло. Ты ему в лицо сказал «не пущу» – это твоё право, ты отец. А за спиной ходить и просить, чтоб чужой человек за тебя отказал, – это не отцовское.
Он сидел.
– Я боялся.
– Чего?
– Что уедет и не вернётся.
– Так он и не вернётся! – Полина всплеснула руками. – Ефрем, ему восемнадцать в октябре! Он всё равно уйдёт – не в партию, так в армию, не в армию, так на завод! Ты его чем удержишь? Крышей? Дровами?
– Не знаю…
– А чего ты знаешь-то?
И тогда он сказал то, чего не говорил ей за двадцать три года ни разу.
– Меня в тридцать девятом в город не пустили, – сказал он. – Учиться. На землемера. Я всё сдал, у меня бумага была, я её сам ходил получать за сорок километров. А батя сказал: дома нужнее. И я остался.
Полина сидела.
– Я ту бумагу до сорок пятого в сундуке держал, – сказал Ефрем. – Пришёл с войны и сжёг. И столько лет я эту обиду в себе носил и никому не показывал, а на той неделе достал и на сына надел. Как хомут.
В лагерь он пришёл в субботу утром.
Партия собиралась – в августе уходили на Пеструху, и палатки уже сняли одну. Костя был там: сидел на бревне и вязал верёвкой чей-то тюк, и делал это хорошо, и было видно, что его тут привечают.
Он подошёл и стал так, чтоб видели все.
– Геннадий Андреевич.
– Слушаю.
– Берите его.
Геннадий выпрямился.
– Уверены?
– Уверен.
Костя не поднял головы от тюка. Пальцы у него ходили быстро, и узел он затянул такой, какой потом ножом резать.
– Костя, – сказал Ефрем.
– Ну.
– Я к нему ходил. Просил не брать. И просил, чтоб он тебе сказал, будто это он сам.
– Знаю…
– Знаешь. – Ефрем помолчал. – Ты знаешь, что было. А зачем – не знаешь.
Костя наконец поднял голову.
– Меня в тридцать девятом не пустили учиться, – сказал Ефрем. – В город. У меня всё было сдано. Батя сказал: дома нужнее, – и я остался, и не спорил, и потом всю жизнь думал, что я человек хозяйственный и правильный. – Он перевёл дух. – А выходит, я просто послушался. И мне девятнадцать лет от этого криво. И когда ты пришёл и сказал «поеду», у меня внутри поднялось не отцовское, Костя. У меня зависть поднялась. Я тебе завидовал, и мне за это стыдно, и я тебе это при людях говорю, чтоб не отпереться.
В лагере стало тихо. Кто-то у костра перестал греметь.
Костя встал.
– Пап…
– Ты поезжай. Три месяца. Мать я на себя беру, и дрова, и всё.
– Пап, я…
– Не говори ничего, – сказал Ефрем. – Я тебе тут наговорил на год вперёд, хватит с нас.
Геннадий кашлянул в кулак и полез в планшет за бумагой.
– Ну, раз так. Фамилия, имя, отчество?
– Кулагин Константин Ефремович.
– Год рождения?
– Сороковой.
– Грамотный?
– Десять классов!
– Семь! – сказал Ефрем.
– Семь и восьмой начатый, – поправился Костя и покраснел, и в лагере засмеялись, и стало наконец легко.
Оставшиеся до августа дни Ефрем таскал сына с собой на просеку.
Он не говорил, зачем, и Костя не спрашивал.
– Топор возьми. Не тот, малый возьми.
– А чем малый лучше?
– Он в руке легче. Ты сейчас намашешься, потом будешь мне ныть.
– Я не ною!
– Все ноют, – сказал Ефрем. – Иди сюда. Гляди, как затёс делают.
Он показал: снять кору одной ладонью, наискось, чтоб срез смотрел на юг.
– А почему на юг?
– Дождь. С севера тянет – зальёт и затянет коркой, за год не найдёшь.
Костя попробовал. Вышло криво и глубоко.
– Мелко бери. Ты не дерево рубишь, ты ему метку ставишь.
Вторая вышла лучше. Третья – совсем хорошо.
– Пап, а если я в тайге такой поставлю, а никто не найдёт?
– Найдут.
– А если нет?
– Тогда сам найдёшь, когда назад пойдёшь, – сказал Ефрем. – Затёс, Костя, не для людей ставят. Он для того, кто вернётся.
Костя поглядел на свой третий затёс и потрогал его пальцем.
– А эти твои сколько лет стоят?
– Какие с двадцатых, какие с прошлого года.
– С двадцатых?!
– Мне девять было, когда я первую поставил. С батей ходили за дровами.
– И она цела?
– Цела, – сказал Ефрем. – Заросла, но видно. Хочешь – покажу.
Костя хотел, и они прошли лишних три километра, и Ефрем показал, и затёс был почти затянут корой, и осталась от него косая тёмная метина на светлом.
Они постояли перед ним, как перед карточкой.
– Батя твой какой был? – спросил Костя.
– Хозяин был. Крепкий.
– А ещё?
Он помолчал.
– А больше ничего не скажу, – ответил он. – Я про него хорошее скажу – совру. Плохое скажу – тоже совру. Он меня в тридцать девятом не пустил, и я его схоронил, не поговорив.
Уходили в первых числах августа, рано, по холодку.
Полина собрала сыну мешок и сунула туда без спросу шерстяные носки и банку топлёного масла, и Костя ругался, а носки не вынул.
Провожать пошёл отец.
Они шли по своей просеке – той, где всё было размечено его затёсами, – и Костя первые полчаса не раскрывал рта, а потом стал спрашивать, как обходят чарусу и по какой сосне видно камень, и Ефрем отвечал коротко и подробно, и оба знали, зачем это.
У края гари он остановился.
Дальше начинался чужой лес – Кобылинский, и за ним другой, а за тем ещё, и Ефрем в тех лесах не был ни разу за сорок шесть лет.
Ефрем вынул топор и снял с крайней сосны затёс – один, ладонью, с наклоном на юг.
– Вот, – сказал он. – Это последняя моя.
– А дальше?
– А дальше сам.
Костя постоял.
– Пап… А ты бы поехал, если б Геннадий позвал?
– Он звал.
– И ты?
– И я не поеду, – сказал Ефрем. – Мне тут хорошо. Я это только теперь понял – что мне тут хорошо не от того, что не пустили, а само по себе. Разница-то большая.
Костя поправил мешок.
– Я в ноябре приеду.
– Приезжай.
– Пап, ты вешки-то не руби до Кобылина, а то смеяться будут.
– Иди уж, – сказал Ефрем.
Он стоял у своего затёса, пока их не стало слышно.
Потом повернул назад и пошёл домой – и на первом же повороте, у трёх берёз, поймал себя на том, что опять считает шаги.
Он сбился нарочно и стал считать заново.
Полина в тот вечер ничего не спросила, только поставила ужин на двоих и сама села рядом.
– Ушёл?
– Ушёл.
– Вот и хорошо.
– Чего ж хорошего?
– А того, что не крадучись, – сказала Полина. – Ты гляди, Ефрем, как оно вышло: он мог уехать с обидой, а уехал с отцовским благословением. Это, между прочим, две разные дороги.
– Ты философ.
– Я мать, – сказала Полина. – Ешь.
В ноябре Костя приехал на четыре дня – загоревший, с обветренным лицом и с чужими словами, которых в деревне не говорят, и полдня рассказывал матери про Пеструху, а вечером взял отцовский топор, вышел на двор и стал точить, и Ефрем слышал из избы этот звук и не пошёл смотреть.
А весной он всё-таки прошёл дальше своего затёса – просто так, посмотреть, что там за гарью.
Оказалось, там ольшаник и ручей, а за ручьём опять сосняк, и ничего страшного.
Он прошёл ещё километра три, до просеки изыскателей, вышел на неё и постоял.
Просека шла ровно, как по нитке, и уходила на север, и на ближней сосне у самой бровки был свежий затёс – мелкий, ладонью, с наклоном на юг.
Ефрем постоял над ним и пошёл домой, и всю дорогу у него было хорошо на душе, а отчего – он себе объяснять не стал.















