Жена уезжала к дочери на месяц, и провожать её вышла вся улица, потому что первый внук — дело общее и каждый считал долгом дать совет.
Корней стоял у ворот и держал в руке пустой чугун, который вынес зачем-то с собой и до сих пор не выпустил.
– Ты, слышь, корову-то гляди не забудь.
– Да помню я!
Она поставила ногу на колесо, и он подставил ладонь ей под локоть.
– И кур гляди!
– Куры сами себя углядят.
– И заслонку не задвигай, покуда угли не прогорят, а то угоришь!
– Езжай уж.
Подвода вышла за околицу, поднялась на угор и там сделалась маленькой, а он всё стоял.
Двадцать восемь лет он не оставался в доме один. Ни разу.
– Ты теперь как барин заживёшь! – кричал через дорогу сосед. – Ни тебе бабы, ни укору!
– Ага. Как барин.
– Ты только печь не спали!
– Печь казённая, не жалко.
Печь была своя, и все это знали, и потому засмеялись.
Первый день прошёл хорошо.
Он подоил корову, и она даже не очень возражала, только оглядывалась на него всё время. Молока вышло мало, но вышло. Он процедил его сквозь тряпицу, разлил в две кринки и поставил в подпол, накрыв каждую холстинкой, как накрывала жена.
Второй день прошёл хуже, а к третьему он понял, что не знает, где лежит соль, — и это открытие показалось ему обидным больше всех прочих.
Он перебрал полки, лавку под окном и полез в горку с посудой, куда без жены не заглядывал сроду. Соль нашлась за чугунком, в жестянке из-под чая. А рядом с жестянкой стояла тетрадь.
Тетрадь была ученическая, в косую линейку. Он взял её посмотреть, что за арифметика.
Арифметики не было, а была таблица, разграфлённая от руки: число, месяц, год — и что снесено.
«12 мая. Молока крынка».
«19 мая. Молока крынка, яиц шесть».
«2 июня. Картошки ведро малое».
Он перевернул страницу, потом ещё, потом сел на лавку и стал листать с конца. Записи шли ровно, без пропусков, женским мелким почерком, который к последним страницам сделался крупнее и косее. Первая страница была помечена ноябрём тридцать четвёртого года.
Двадцать лет, страница за страницей, без единого пропуска.
Внизу каждой страницы стояло одно и то же слово, подчёркнутое двумя чертами: «Феодоре».
Он взял кринку и понёс.
Дом Феодоры стоял на том же порядке, четвёртый через двор, и был он невелик и низок, поставленный на скорую руку и с тех пор так и не переделанный.
Она копала под зиму. Разогнулась, увидела кринку и не подошла к калитке.
– Чего это?
– Молоко.
Она воткнула лопату в грядку и осталась стоять там, где стояла, шагах в пяти от калитки.
– Мне не надо.
– Тебе жена носила.
– Она носила, – сказала соседка. – А ты неси обратно.
Он постоял с кринкой в руке. Кринка была тяжёлая и холодная, и держать её так, на весу, перед чужим забором, было глупее всего на свете.
– Двадцать лет носила.
– С ноября тридцать четвёртого, – поправила она и опять взялась за лопату.
– Так возьми!
– От неё брала. От тебя не возьму. – Она воткнула лопату и стала к нему лицом. – Иди-ка ты домой. У тебя корова недоена, я слышу.
Корова и вправду мычала, и слышно её было на два двора.
– Ты не заходил бы к ней, – сказал вечером сосед, зашедший за пилой.
– Я и не хожу.
– Ходил нынче.
– Молоко носил.
Сосед сел на приступок, покрутил пилу в руках и стал смотреть на зубья, будто пришёл сюда за ними одними.
– Оно, конечно, дело хозяйское…
– Ну говори уж.
– Да ничего. Двадцать лет прошло, кто старое помянет.
– А сам-то?
– Да я к слову! – Сосед встал и взял пилу под мышку. – Только она-то не забыла, вот в чём беда. У ней память как эта… как приходная книга.
Он ушёл, а Корней остался сидеть на приступке и просидел там, покуда не стемнело и не сделалось холодно.
В тридцать четвёртом дом Феодоры сгорел ночью, в октябре, от печи. Ставили новый всей улицей, и он вставал на этот сруб первым и уходил последним, и бревно на верхний венец подымал он. Про это в селе тоже помнили.
А потом сруб стоял без печи и без полов, и надо было где-то зимовать, и Феодора с тремя малыми пошла по домам проситься на постой.
К нему она пришла третьей.
Он тогда сказал: тесно. И это была правда: изба у него была на две половины, жена ходила вторым, и своих было двое. Тесно — и всё тут.
Она перезимовала на том конце, у старой вдовы, в холодной половине, и младший у неё всю зиму кашлял, и весной его отпаивали козьим молоком, и он выправился, и теперь ему двадцать три года, и он на целине, и оттуда пишет.
Никто Корнея не попрекнул. Ни разу. Ни один человек за двадцать лет.
Кроме одного: жена его в тот же вечер, в тридцать четвёртом, села к столу, достала тетрадь в косую линейку и написала на первой странице число.
Через неделю он пошёл опять.
На этот раз он взял мешок картошки, свалил его прямо у крыльца, постучал в окно и ушёл не оборачиваясь.
Картошку он нашёл вечером у своих ворот. Мешок стоял аккуратно, завязанный тем же узлом.
– Ах ты!.. – сказал он вслух, хотя стоять там было некому.
На другой день он отнёс её обратно, на третий она вернулась к нему, и на четвёртый он высыпал картошку в подпол и признал, что проиграл, потому что упрямства в этой женщине оказалось на двоих.
В сельповской очереди говорили про налог.
– Слыхали? С головы больше не берут!
– Это как же?!
Приёмщица высунулась из-за весов и подтвердила кивком, не отрываясь от гирь.
– А так. За корову нынче не платим, отменили. Только с сотки и остаётся.
– Врёшь!
– Ни копейки!
Баба с бидоном протолкалась вперёд и встала посреди очереди, чтоб слышнее было.
– Да чтоб мне провалиться! Мне в правлении зачитывали!
– Ох, бабы, дожили…
Очередь немедленно разделилась на тех, кто верил, и тех, кто не верил, и обе стороны были совершенно счастливы, потому что спорить о хорошей новости приятнее, чем о плохой.
Корней стоял за керосином и радовался бы вместе со всеми, потому что налог этот сидел в нём двадцать лет, как заноза. Но перед ним в очереди стояла соседка через двор, и от этого он никак не мог сообразить, о чём тут говорят.
– Тебе чего?
– Керосину.
– Сколько?
– Сколько дашь.
– Ты, милый, проснись, – сказала приёмщица. – Тут тебе не река, тут очередь.
Феодора взяла свой керосин и пошла к дверям. У самых дверей она остановилась и сказала, не оборачиваясь:
– Ты картошку-то в подпол ссыпал?
– Ссыпал, а что?
– Ну и хорошо. Она у тебя мёрзлая была, ей в подполе самое место.
И вышла.
Про то, что к Феодоре едет дочь, он узнал раньше всех, потому что письмо принесли на его конец улицы и попросили передать.
Он передал и постоял у калитки, пока она читала.
– С ребёнком едет, – сказала она, не поднимая головы от письма. – На две недели. У мужика отпуск.
– Это хорошо…
– Дело, – согласилась она.
Она сложила письмо и убрала за пазуху, и всё это время не двигалась с места, и по тому, как она стояла, было видно, что она считает.
Считать было нечего. Изба у неё была одна, печь одна, а с печи в её годы не наспишься. Ребёнку два года.
– Слушай…
– Не начинай, – сказала она и сложила письмо вдвое.
– Я ещё ничего не сказал!
– Ты дышишь как перед разговором. Я тебя пятьдесят лет знаю.
Она пошла по улице через день.
Он видел это из окна: она зашла на тот конец и вышла, зашла в соседний двор и вышла, постояла у крайних ворот и не зашла вовсе, и всё это заняло у неё меньше часу, потому что село было небольшое и ходить в нём было особенно некуда. Село было небольшое, дома у всех полные, у кого не полные — там либо ремонт, либо чужие квартиранты от машинно-тракторной станции.
Под вечер к нему заглянула соседка через дорогу — будто бы за солью, а на деле поговорить.
– Ходит, – сказала она с порога.
– Вижу.
– И ведь никто не возьмёт! У всех повернуться негде.
– Это верно.
– А у тебя-то полдома пустого стоит!
– Верно говоришь.
Соседка помолчала, ожидая продолжения, и не дождалась.
– Ну и мужики пошли… – сказала она и хлопнула дверью.
Он смотрел, как Феодора идёт обратно — медленно, по самой середине улицы, где грязь суше, — и понимал, что к нему она не зайдёт никогда. Пустить-то он пустит. Второй раз она этого просто не переживёт и обойдёт его двор, даже если ей ночевать будет негде.
В пятницу принесли письмо с целины, и Феодора вышла с ним на крыльцо: в избе у неё было темно, а очки она берегла и надевала только на письма.
Корней в это время правил у себя изгородь и всё поглядывал через дорогу.
– Живой? – спросил он через изгородь, когда терпеть стало нельзя.
– Пишет.
– Здоров?
– Загорел, говорит, как головёшка.
Она дочитала, сложила письмо и стояла с ним ещё минуту.
– Спрашивает, топлю ли я заднюю.
– Так нету у тебя её.
– Вот и я ему двадцать лет пишу, что нету. А он всё спрашивает. – Она сняла очки. – Он, вишь, ту зиму помнит. Ему три года было, а помнит. Говорит: мам, вы тогда с ведром ходили, а вода в нём звенела.
Корней стоял с молотком в руке и не мог сообразить, куда его девать.
– Он мне пишет, а я плачу и злюсь, – сказала Феодора буднично, как говорят про погоду. – На него злюсь. Чего он это помнит? Ему бы про целину писать, у него там степь и трактора, а он про ведро.
И ушла в избу, и дверь за ней хлопнула не сердито, а просто от ветра.
На тот конец он пошёл сам, вечером, чтоб никто не видел.
Старой вдове было под семьдесят, она уже плохо ходила и сидела всегда у окна, на своём месте, откуда видно улицу.
– Садись. Чего пришёл?
– Хотел спросить… К Феодоре дочь едет. С малым. Ты бы не взяла на две недели?
Хозяйка посмотрела на него долго.
– Я? Я бы взяла. Только у меня, милый, полы гнилые. Я на кухне сплю, в задней ведро подставлено. Хочешь — гляди.
– Не надо.
– Ну вот и я говорю: не надо.
Она поправила на коленях платок и стала смотреть в окно.
– А ты помнишь, какая тогда зима была?
– А как же.
– Ничего ты не помнишь, – сказала она спокойно. – Ты в тепле её помнишь. А у меня в холодной половине к утру вода в ведре бралась коркой. Я им туда каждый вечер два чугуна кипятку носила, чтоб хоть под утро отпустило.
– Я знаю.
– Не знаешь. Мальчонка кашлял. Я у себя, за двумя дверями, считала — раз, два, три… а на восемнадцатом вставала и шла.
Корней сидел и молчал.
– Я тебя не корю, – сказала хозяйка. – Тебе тогда своих было двое, и Агния ходила третьим, и изба у тебя не дворец. Ты по правде сказал: тесно. Только слово моё такое: тесно — это когда некуда. А у тебя было куда, ты просто не захотел, чтоб они там были.
– Твоя правда, – сказал он.
– Ну вот. – Она кивнула. – Двадцать лет ждала, что ты это выговоришь.
Он встал и пошёл к двери.
– Слышь-ка.
– Ну?
– Ты когда её звать пойдёшь, ты за то не проси прощения, – сказала она вслед. – Ты просто печь натопи. Она поймёт.
Вечером он затопил обе печи — и в избе, и в задней половине, которую не топили с весны.
Он вымел пол, стащил с чердака вторую кровать, нашёл в сундуке чистое и застелил. Провозился до полуночи, три раза обжёгся о заслонку и один раз сказал вслух такое, чего при жене не говорил.
Наутро он взял тачку и пошёл.
Феодора была во дворе.
– Ты чего с тачкой?
– За узлами.
– Это за чьими же?
– За вашими. Дочь когда приезжает, в среду? Вот в среду и приедет — ко мне. И ты с ней. И мальчонка.
Она стояла и держалась за черенок лопаты, воткнутой в грядку.
– Иди отсюда.
Он поставил тачку поперёк тропинки, ручками к её грядкам, и сел на неё боком.
– Не пойду.
– Да ты в уме?!
Он придержал тачку носком сапога, чтоб не покатилась под уклон.
– Задняя половина топлена. Кровать поставлена. Пол вымыт. Хочешь — проверь, я не обижусь.
– Мне не надо твоей половины!
– Надо, – сказал он. – Тебе не надо, а мальчонке надо. Он двух лет, ему на печи с тобой тесно будет.
Тогда она бросила лопату.
– Двадцать лет! – закричала она в голос, и на соседнем дворе перестали стучать. – Двадцать лет молчал! А теперь тебе, значит, приспичило?! Тебе жену дождаться невмоготу?!
– Не могу, – сказал он.
– Это почему же?
– Потому что при ней я опять ничего не сделаю. Я при ней двадцать лет ничего не сделал.
Она замолчала. Она стояла посреди своего огорода, невысокая, в подоткнутой юбке, и лопата валялась у её ног поперёк грядки.
– Дурак ты, – сказала она погодя и села на край грядки, и лопату к себе не подтянула.
– Есть немного.
– Что ж ты тогда, в тридцать четвёртом-то…
– Тесно было, – сказал он. – Правда ведь тесно, а?
– Мне тоже было тесно, – сказала она. – На том конце. В холодной половине. Всю зиму.
Она подняла лопату, отряхнула её и поставила к забору.
– Ладно. Вези тачку.
Она сказала это в сторону, огороду, и пошла в дом, и в дверях задержалась ровно на один шаг.
В среду приехала дочь — рослая, в городском пальто, с двухлетним на руках, и мальчишка сразу заорал, потому что дорога была долгая, а мать держала его туго.
Его пустили на пол, и он немедленно пополз к печи.
– Куда?!
– Пускай ползёт, – сказал хозяин. – Заслонка холодная.
Он поставил самовар, потому что больше ничего придумать не мог, и весь вечер сидел в углу и смотрел, как в его пустом доме ходят чужие люди: как Феодора командует у печи, как дочь развешивает пелёнки на протянутой верёвке и как мальчишка стучит деревянной ложкой по половице и слушает, что получается.
Он лёг за полночь и долго не мог заснуть: в доме было шумно.
Жена вернулась в конце месяца, тоже на подводе, и с угора уже увидела, что из задней трубы идёт дым.
Она вошла, поставила узел на лавку и остановилась. На верёвке сушились чужие пелёнки. На столе стояли три кружки. За печкой возился ребёнок, а Феодора выходила из задней половины с пустым ведром.
– Здравствуй, – сказала соседка и прошла к двери, потому что во дворе оставалось дело.
Жена посмотрела ей вслед, потом на пелёнки, потом на мужа.
– Так, – сказала она и села, не сняв платка. – Рассказывай.
Корней встал и достал из горки тетрадь в косую линейку.
– Я вот что нашёл. Соль искал.
Она взяла тетрадь и подержала её в руках, не открывая.
– И что?
Он стоял у горки, придерживая дверцу пальцем, чтоб та не хлопала.
– И ничего. Носил я. Не брала.
– Ну ещё бы она у тебя взяла.
– И не возьмёт, – согласился он. – Пришлось всю целиком брать.
Жена села к столу, положила тетрадь перед собой и разгладила газетную обёртку ладонью, хотя разглаживать там было нечего.
– Двадцать лет, – сказала она. – Я думала, ты и не заметишь никогда.
– Я и не глядел туда. Я соль искал…
– Она в жестянке.
– Я знаю теперь.
Она посидела ещё сколько-то и вдруг засмеялась — негромко, себе в ладонь.
– Дурак ты у меня.
– Мне нынче второй раз это говорят.
– Ты вот что, – сказала она погодя. – Ты у неё в задней половине окно перебери. Там рама гнилая, она третий год тряпками затыкает.
– Она не даст.
– А ты не спрашивай! Ты пришёл и перебирай.
– Так она же…
– Она поругается и уйдёт в огород, – сказала жена. – Я её сорок лет знаю, я знаю, где у неё какая дверь.
Дочь Феодоры уехала через две недели, а сама Феодора осталась до Покрова, потому что в её избе перекладывали печь — мужики взялись всей улицей, и Корней стоял на этой печи от первого кирпича до последнего.
Тетрадь жена не выбросила. Она убрала её обратно в горку, за жестянку из-под чая, и на первой чистой странице, под последней записью, написала новое число и одно слово.
Слово было короткое: «Кончено».
А весной Феодорин младший приедет с целины — в отпуск, загорелый до черноты, с паспортом в кармане и с чемоданом, в котором будет лежать материн платок, купленный в областном городе.
И первым делом, ещё от калитки, он крикнет на всю улицу:
– Мам! А правда, что вы у дяди Корнея зимовали?
И Феодора выйдет на крыльцо, подставит ладонь козырьком от солнца и ответит ему через всю улицу:
– Не зимовали. Гостили.















