Колодец стоял ровно посередине между двумя домами — избы Панкрата Захаровича и избы Модеста Игнатьевича.
Копали его в семидесятых, когда оба были ещё крепкими мужиками: Панкрат — лопатой, Модест — ломом. Камни из глины вываливали вдвоём, брёвна на сруб пилили вдвоём. Вода в колодце была — святая. Холодная, мягкая, сладкая. Женщины из соседних деревень приезжали набирать.
И двадцать лет соседи жили ладно.
Вода — общая. Ведро — общее. Дуга на вороте — общая. Панкрат мазал ворот солидолом, Модест менял канат. Зимой Панкрат расчищал площадку перед колодцем, а Модест стелил на неё доски, чтоб ноги не скользили.
А потом Панкратова жена умерла.
Померла Люба — тихо, в апреле, в одиннадцатом году. Панкрат остался один. Он был по натуре человек жёсткий, самолюбивый, с той особенной обидчивостью, которая у одиноких стариков перерастает в подозрительность ко всему миру.
А в мае того же года Модест купил новое ведро. Оцинкованное, с деревянной ручкой.
— Это моё ведро теперь, — сказал он, ставя его на край колодца.
— Как это твоё? — Панкрат поднял голову. — Ведро общее было.
— Общее было. А это — куплено мною.
— Ты что? Его в колодец опускать — и я опускать буду.
— Ты своё опускай. А это — не трожь.
— Да какое у меня своё? Одно на двоих было!
— Так купи. Денег нет, что ли?
— Денег нет, — сказал Панкрат спокойно. — Пенсия — двенадцать тысяч. Дрова — половина. Лекарства — четверть. Что мне купить, ведро?
— Тогда не трожь моё.
Панкрат постоял, посмотрел на соседа — тот спокойно, с достоинством стоял у колодца, прижимая своё оцинкованное ведро к груди.
— Хорошо. Тогда я своё заведу.
И завёл. Старое, дырявое, найденное в сарае. Стали они в один колодец опускать два ведра — и задевать друг друга. Зацепились канаты, руки, черенки. Один вытянет — зацепил канат другого. Тот дёрнул — уронил первый. Кричали, пререкались.
В июле Панкратов канат зацепил Модестово ведро — и то сорвалось, упало в колодец, стукнулось о сруб и затонуло. Модест полез доставать. Полез — и сорвался. Ударился о бревно боком, грудью. Лежал на дне, в воде по пояс, орал.
Панкрат полез вытаскивать. Вытащил. Отволок на траву. Сердце у Модеста стучало — то редко, то часто. Панкрат вызвал скорую из райцентра — сорок минут ехала.
Врач сказала: перелом двух рёбер, сильный ушиб. «Кто-нибудь вас на дно толкнул?»
— Я сам сорвался, — ответил Модест.
Панкрат стоял рядом. Услышал. Промолчал.
И с того дня они не разговаривали.
Пятнадцать лет.
Пятнадцать лет два соседа жили бок о бок, в двадцати шагах друг от друга, и не сказали друг другу ни слова.
Колодец был общий. Вода — общая. Приходили в разное время: Панкрат — утром, часов в шесть; Модест — вечером, перед закатом. Каждый со своим ведром. Каждый со своим канатом. Если встречались — расходились молча, как будто второго нет.
Деревня смотрела и сочуствовала. Оба — упрямые. Оба — гордые. Оба — правые в чём-то и виноватые в чём-то. Но такие ссоры в деревнях не гаснут — они окаменевают. И уже никто не помнит, с чего началось. Помнят только, что «они не разговаривают».
Дети Модеста приезжали из города — привозили продукты, забирали банки. Дети Панкрата — его сын и дочь — тоже приезжали. И тоже обменивались кивками через забор. А старики — молчали.
Только в душе, каждый год, в годовщину того июльского дня, оба выходили ночью на крыльцо. Стояли. Смотрели на соседский дом. И не звали.
Панкрат Захарович дожил до восьмидесяти двух. Ноги ещё ходили, глаза ещё видели, голова ещё соображала.
А сердце — нет.
Он проснулся в час ночи. Июньская ночь — светлая, белая, над рекой стояла луна. Ощущение было такое, будто на грудь легла плита. Не боль даже — тяжесть. Панкрат открыл глаза, потянулся рукой к груди — и не смог поднять руку. Так и держал.
Он не запаниковал. Он был старый, и умирать не боялся. Но он не хотел умирать, пока не поговорит с Модестом.
Поднялся — медленно, с грохотом сердца, опираясь на стену. Прошёл через сени. Открыл дверь.
Ночь была светлая. Над крышами — луна. Колодец блестел мокрым срубом в росе.
Панкрат прошёл двадцать шагов. Остановился у калитки Модеста. Снял кепку. Постучал.
Окно в доме Модеста светилось. Значит, не спал. Через минуту в дверях появился сам Модест — в майке, старый, худой, с седой бородкой. Ему было семьдесят девять.
— Панкрат? Ты чего?
— Я умираю, — сказал Панкрат спокойно. — Сердце. Скорую вызывай.
Модест секунду смотрел на соседа. Потом — молча — повернулся и пошёл в дом. Вернулся с телефоном. Вызвал.
— Едут.
Панкрат кивнул. Опустился на приступок у двери.
Модест достал из сеней плед. Накрыл старика. Сел рядом. На приступке. Ничего не говорил. Просто сидел и ждал.
Ждали двадцать минут.
Панкрат вдруг взял Модеста за руку. Взял — как берут за руку, когда просят о чём-то важном.
— Модест. Слушай меня. Прости меня.
— За что?
— За всё. За то, что ведро пожалел. За то, что колодец поделил — не руками, словом. За то, что пятнадцать лет молчал.
— Я тоже виноват, — сказал Модест. — Я ведь ведро купил назло. Я знал, что у тебя денег нет, — и купил назло. Я тебя дразнил. Прости и меня.
— Простили друг друга, значит.
— Простили.
Панкрат помолчал. Плечи его опустились, литсо покрылось потом.
— Ты знаешь… Я эти пятнадцать лет каждую ночь молился за тебя. «Господи, пусть Модест жив и здоров». Ты не знал. И я не говорил.
Модест помолчал.
— Я тоже молился, — сказал он. — Каждую ночь. «Господи, Панкрата сохрани».
— Ты же не верующий.
— И я не верующий. Но молился. За тебя.
— И я — за тебя.
Они замолчали. Два неверущих старика, молившиеся друг за друга пятнадцать лет, — а теперь узнавшие об этом. И оба — с комком в горле.
Скорая приехала черес полчаса.
Врач — женшина лет пятидесяти — посмотрела на ЭКГ и сказала:
— Инфаркт. Обширный. Почему не вызывали раньше?
— Вызывали сразу, — ответил Модест. — Он шёл ко мне двадцать шагов. Это всё, что он смог. И я с ним сидел.
Врач посмотрела на Модеста, потом на Панкрата.
— В больницу. Срочно.
— Модест, — тихо сказал Панкрат. — Ты ко мне приходи. В больницу. Каждый день. Сиди. Разговаривай. Я один не хочу.
— Приду. Каждый день.
Панкрата увезли.
Модест не спал до утра. Ходил по комнате, смотрел в окно — на колодец, на Панкратов дом. Потом нашёл в кладовке старый ящик, вытер его тряпкой. Пошёл в погреб. Вынес всё, что было: картошку, морковь, капусту, три банки варенья, банку солёных грибов. Сложил в ящик. Отнёс к Панкрату в дом, пока того не было, — поставил на стол, чтоб вернулся — и увидел.
И каждое утро ездил в райцентр, в больницу. Сидел у кровати. Приносил то бульон в термосе, то пироги, то яблоки из сада. Разговаривали.
— Ты чего не спишь-то? — спрашивал Панкрат. — Ездишь кажде утро. Тратишься.
— Я пятнадцать лет не ездил, — отвечал Модест. — Дай теперь наезжусь.
Он выкарабкался.
Врачи удивлялись: «В вашем возрасте — обширный инфаркт — и выжил? Как?»
— Сосед, — отвечал Панкрат. — Сосед вытащил.
Черес три недели его привезли домой. Модест встречал у калитки. Помог заносить вещи. Потом принёс свежей рыбы — сам поймал, сам почистил.
Стали ходить друг к другу.
Сначала — по нужде. Модест носил продукты, Панкрат — отдаривался: чинил Модестову косу, точил ножи, мастерил полочки. Потом — просто так. Сидели на крыльце, пили чай, смотрели на реку. Разговаривали. О жизни. О детях. О жёнах. О том, как было раньше и как стало теперь.
— Я дурак, Панкрат. Пятнадцать лет — из-за ведра.
— Я тоже дурак. Пятнадцать лет — из-за гордости.
— А гордость — она и есть та вода в колодце. Тольке не та, которуью пьёшь.
В августе Модест принёс из лесу корзину грибов.
— Грузди. Солить будешь?
— Не умею, — сказал Панкрат. — Люба солила. Она умерла — и умение умерло.
— Так я умею. Научу.
И научил. Они солили грузди вместе — на Панкратовой кухне, у окна. Руки у обоих дрожали, но грузди получились хорошие. Зимние.
В конце августа приехал племянник Панкрата — Витя. Работал в райцентре, в администрации. Приехал навестить дядю, посмотреть, как он после инфаркта.
Увидел: Панкрат на крыльце, Модест рядом. Пьют чай. На столе — одно ведро, оцинкованное, новое. Модест купил его Панкрату — «чтоб у тебя было своё. И оба — с общим».
Витя подошёл.
— Здравствуйте, дядя Панкрат. Здравствуйте, дедушка Модест.
— Здравствуй, Витя.
— Вы чего? Вы ж не разговаривали. Пятнадцать лет!
— А тепрь разговариваем, — сказал Модест. — Пятнадцать лет сидели в разных углах колодца. А тепрь — в одном. Хочешь чайку?
— Хочу.
Сели втроём. Пили чай. Смотрели на реку. Августовский вечер, солнце садится, небо горит.
Витя помолчал, потом спросил:
— А из-за чего вы не разговаривали-то?
Модест и Панкрат переглянулись.
— Из-за ведра, — сказал Модест.
— Из-за ведра, — подтвердил Панкрат.
Витя замолчал. Подумал. Потом — засмеялся. Не злым смехом — светлым.
— Из-за ведра… Пятнадцать лет…
— А что, — сказал Модест. — Ведро — это не просто ведро. Ведро — это вода. А вода — это жизнь. Кто хозяин воды — тот хозяин жизни. Мы оба хотели хозяином быть.
— И оба не были, — добавил Панкрат. — Потому что хозяин — не чело век. Хозяин — колодец. Он нас и накормил, и напоил, и поссорил, и помирил.
Витя кивал. Слушал.
А вечером, уезжая, остановился у колодца. Постоял. Посмотрел на старые доски, на два каната — теперь на одном висело новое ведро. И вдруг понял — что-то важное. Что-то про жизнь. Про людей. Про то, как малая гордость съедает годы, а одная ночь может всё исправить. Есле хватит смелости сделать двадцать шагов.















