Раз в году

Четырнадцатого октября Ираида поднялась раньше обыкновенного, вытопила печь, обрядила кур и всё поглядывала в окно на дорогу, что шла от реки, хотя до полудня ждать было нечего и она сама это знала.

Сын её, малый шестнадцати лет, ходил по избе, задевая всё плечами.

– Не придёт она нынче, вот увидишь.

– Обмети ноги.

– Уже. Восемь вёрст по такой грязи и здоровый мужик не пойдёт!

– Прежде и по десять хаживала.

Он сел к столу боком, не сняв шапки, и стал возить солонку от руки к руке. За окном было бело от инея, который к полудню сойдёт и опять станет грязь.

Двадцать три года подряд, в этот самый день, к ней приходила подруга и приносила один и тот же пустяк — корешок цветка, завёрнутый в тряпицу. Село над этим посмеивалось. Ираида и сама посмеивалась, и сажала, и к осени под окнами у неё делалось пышно и красно, и проходившие бабы останавливались и завидовали ей вслух. А отчего это ведётся и почему подруга не пропустила ни единого года — об этом она не спрашивала. У всякого человека есть свои привычки, о которых лучше не допытываться.

Пришли не в полдень, а к трём, и пришла не она.

В сенях затопало мелко и часто, дверь толкнули плечом, и в избу вошла девчонка лет десяти в бабушкином платке, повязанном крест-накрест и завязанном на спине. В руках у неё был узелок.

– Здрасьте! Я от бабушки, от Павлы Егоровны.

– Знаю. Проходи.

– Мне не велено. Отдать и назад.

– Это кто ж тебе запретил?

Девчонка потопталась в подшитых валенках не по размеру и оглянулась на дверь, будто оттуда могли услышать.

– Бабушка не смогла. У ней нога.

– Что с ногой?

– Ничего. Она говорит — нога, а сама плачет.

Ираида поставила на стол кружку, налила молока и придвинула табурет. Девчонка на табурет посмотрела, вздохнула и села, а узелок положила на колени и рук с него не сняла.

Она выпила половину и поставила кружку донышком точно на прежнее мокрое кольцо.

– Тётя Ираида, а вы правда его сажаете?

– Каждый год.

– А зачем?

– Цветёт красиво.

– Бабушка говорит, вы не поэтому…

Ираида развязала узелок. Внутри, пересыпанный сухой землёй, лежал делёный корень георгина: два клубня и кусок старой шейки со спящей почкой. Стебель был обрезан на две ладони, срез уже подсох.

– А почему, она говорит?

– Она говорит, вы из вежливости. А ещё велела, чтоб я непременно нынче донесла. Чтоб ни на день позже! Она сказала: нынче двадцать третий, и на нём кончается.

– Чему конец-то?

– Не знаю… Долг, наверное. – Девчонка слезла с табурета и одёрнула юбку. – Она мне сказала: передай тёте Ираиде, что это за сватов. И всё, больше ничего не говори.

В избе сделалось тихо, и стало слышно, как под полом осыпается земля.

– За каких сватов?

– Я не знаю! Мне и так влетит…

И вышла, и в сенях опять затопало часто и мелко, и хлопнула наружная дверь.

Сваты приходили на Покров, в двадцать восьмом году.

Ираиде тогда был двадцать один год, и она третий день не спала: всё уже было решено, оставалось только сидеть. Пришли трое, из-за реки, и с ними парень. Просидели у стола час, пили чай, говорили про урожай, про дорогу и про то, что вода в этом году стала поздно, — а про дело не сказали ни слова. Потом встали, поклонились и ушли.

Отец вышел за ними на крыльцо и вернулся серый.

– Не будет ничего.

– Почему?!

– Не сказали.

Она спрашивала неделю, потом месяц, потом перестала. В селе про такое не объясняют: не сговорились — и всё, ищи дальше.

Через год Павла вышла за того парня. Ираида первая пошла к ней на свадьбу, первая крикнула «горько» и до сих пор помнила, какое у Павлы сделалось при этом лицо. Тогда ей показалось — счастливое.

А ещё через два года она вышла замуж сама. Марк приехал в село на новую конюшню да так и остался; он ни разу на неё не крикнул, ни разу не попрекнул и за все годы не сказал ни одного слова, которое надо было бы прощать. Только и всего.

– Тише ты, ребёнка разбудишь, – сказал Марк в темноте.

– Некого будить. Сыну твоему шестнадцать!

– Тем более. Здоровый лоб, зачем ему просыпаться.

Лампу они гасили рано: керосин брали в сельпо по норме и жгли его аккуратно, а провода в село ещё не тянули, только обещали второй год.

– Слышь.

– Ну.

– Ты помнишь, как ко мне сватались?

Он помолчал — столько, сколько надо, чтобы понять: вопрос непростой.

– Меня тогда тут не было.

– Я тебе рассказывала.

– Было дело.

– И что я говорила?

– Что пришли и ушли. – Он повернулся на бок. – Спи. Тебе сорок четыре.

– Я не при смерти пока!

Она не заснула до третьих петухов и всё это время считала кусты в палисаднике. Первый корень принесли осенью двадцать девятого, через месяц после чужой свадьбы, и сказано было весело: посади, у меня развелось, девать некуда. Она посадила. На другой год принесли опять, и она опять посадила, и уже не спрашивала. Потом это сделалось как ходики: раз в году, четырнадцатого. Село про это знало, и в селе над этим тихонько смеялись, а цветы под окнами звали по ней.

Кустов было двадцать три. Ни одного своего.

В понедельник у сельповского крыльца стояла очередь: привезли соль и керосин, и стояли долго, потому что весы у приёмщицы, как всегда, показывали не то, что просили.

– Ираида! – крикнула через три головы соседка с того конца улицы, привстав на цыпочки. – А цветов нам нынче будет?

– Тебе-то на что?

– Мне на палисад! У тебя вон целый огород под окнами, а у меня лебеда!

– Ты её поливай, она и попрёт.

Засмеялись все, кто слышал, и те, кто не слышал, тоже.

– Ой, бабы, а мне и сидеть некогда! – Соседка развела руками на всю очередь. – У меня корова, у меня поставки, у меня мужик с ноября кашляет!

– А цветы-то зачем?

– Для красоты!

– Ты мужика вылечи, а красоту после разведёшь, – сказала от дверей старшая с птичника, которая говорила редко и всегда в самую точку.

Тут в очереди заспорили, отчего мужики кашляют — от табаку или от сырости, — и, поспорив, разошлись во мнениях, но керосин получили все.

– Заречных-то на будущий год не всех пишем, – сказала приёмщица, сверяя список. – Вот эту снимаем. Уезжает.

– Это кого же?

– Да Павла уезжает. К сыну. В четверг за ней подвода.

Ираида стояла у самого прохода, положив руки на бидон. Соседка повернулась к ней всем корпусом, готовая ещё пошутить, посмотрела — и шутить не стала.

Она вышла раньше, чем дочитали список, и до дому шла низом, вдоль огородов, где не было народу.

За реку она пошла наутро, никому не сказавшись.

Дорога легла по стерне, потом через мост, где вода уже стояла тёмная и медленная. На той стороне улица была короче и дома теснее. Павлин двор был третий от края, с новыми воротами и старым крыльцом. Во дворе стояла телега, на телеге лежали два узла и сундук, накрытый рядном.

– Открыто!

Павла сидела на полу посреди пустой избы и перекладывала посуду в корзину. Волосы она подобрала под платок кое-как, по-рабочему.

– А, – сказала она, не вставая. – Дошла, значит.

– Как видишь.

– Я ей велела молчать…

– Половину и промолчала.

Хозяйка поставила тарелку в корзину и взялась за следующую. Руки шли ровно, а солому под тарелки она подкладывала клочками, и клочки выходили разные.

– В четверг, говорят?

– Подвода в четверг. Он третий год зовёт, ему угол дали, две комнаты. Я ему: помру тут. А он мне: помирать и там можно.

Ираида села на лавку у двери, не снимая пальто. Лавка была последняя, какую ещё не вынесли.

– Ты мне про сватов скажешь?

– Скажу. Я за тем и велела ей нынче идти. Думала, ты сама придёшь.

– А если б не пришла?

Она отставила корзину и посмотрела в окно, где стояла гружёная телега.

– Тогда бы уехала.

Она замолчала и держала тарелку на весу, пока та не начала мелко подрагивать; тогда она положила её мимо соломы и придержала ладонью, чтоб не качалась.

– Я им сказала, что ты сговорена.

– Кому?

Она взяла ещё тарелку и прижала её к переднику, донышком к себе.

– Сватам. У колодца перехватила, они дорогу спрашивали. Говорю: идите, только зря ноги бьёте, за неё уж слово дано, в Гнилом. – Она подняла глаза. – Гнилого и на свете нет. Я его тут же и выдумала.

Ираида сидела и слушала, как гулко в чужой пустой избе.

– Зачем?

– А я его первая увидала. На мосту, в мае. А сватали к тебе.

– Ты бы сказала.

– Кому? Тебе? – Она засмеялась одним выдохом и поставила тарелку мимо соломы. – Мне двадцать два было! Мне казалось: тебе скажу — ты простишь, а он — нет.

– А он?

– До самого конца думал, что твой отец отказал.

Она опять взялась за тарелку и на этот раз завернула её как следует.

– Хороший был человек. Семнадцать лет хороший. И я все семнадцать лет ждала, что он узнает.

– А потом?

– А потом… не стало его в сорок шестом, и ждать сделалось нечего. – Она поставила корзину на пол и села на неё сверху. – Вот тогда я и начала считать. По одному в год. Как срок отбывала.

– Ты мне цветы носила.

– Я тебе носила то, чего мне самой было жалко.

Она сказала это ровно, как говорят давно решённое, и стала завязывать корзину, и завязала её криво, и развязала, и завязала снова.

– А если б я тогда узнала?

– Ты бы меня простила. – Она затянула узел. – Ты всех прощаешь, на тебе весь порядок и держится. Только я бы тогда за него не пошла, а он бы всё равно к тебе не вернулся. Так что ты не думай, будто я у тебя чего отняла. Я у себя отняла.

Домой Ираида вернулась в третьем часу.

Марк сидел на крыльце и распускал старую вязаную кофту на нитку. Нитка шла с треском, вилась и падала ему в подол колечками. Он мотал её на бумажку и складывал моточки на ступеньку, и по лицу его видно было, что дело это он считает важным и государственным.

– Ты чего это делаешь?

– Родька просил носки. Шерсть покупать — это шерсть покупать, а тут вон её сколько.

– Она моя!

– Десять лет не надевала, – сказал он, головы не подняв. – Я, если хочешь, обратно свяжу.

Она постояла над ним, потом опустилась рядом и стала мотать вторую бумажку.

– Ты слышишь?

– Ну.

– Мне нынче сказали, что жизнь моя — не моя.

Он смотал нитку до конца, заправил кончик и только тогда ответил:

– Кто сказал?

– Павла и сказала.

Он надорвал бумажку по краю, чтоб нитка не соскальзывала, и намотал первый виток.

– Значит, соврала.

– Нет.

– Тогда пускай, – сказал он. – Мне так спокойнее.

Из огорода пришёл Родька с граблями и остановился: мать с отцом сидели на крыльце вдвоём и молчали, а такого посреди дня не бывало.

– Вы чего?

– Носки тебе вяжем, – сказал отец.

– Мне не надо! Замёрзну — сам свяжу.

– Ну и вяжи.

Родька постоял, обдумывая, чем именно он только что похвастался, и ушёл в сарай, и слышно было, как он там переставляет грабли с места на место, чтоб не идти сразу назад.

Лопату она взяла на другой день, после обеда.

Ночью прихватило по-настоящему, стебли почернели и обвисли, и палисадник стоял чёрный. Она обрезала стебли на две ладони, как её когда-то приучили, и стала копать — от куста, кругом, чтоб не подрезать гнездо.

Первое гнездо вышло тяжёлое, в обеих руках. Она отряхнула с него землю и положила на доску. За второе бралась уже злее. К шестому перестала считать и просто копала, и земля летела на дорожку, и в глазах было мокро от ветра.

Родька вышел на крыльцо, посмотрел и ушёл. Через минуту вышел с ведром, поставил рядом и стал молча складывать в ведро то, что она отбрасывала.

– Оставь. Я сама.

– Ты их пополам режешь. Тут ножом надо.

– Откуда ты знаешь?

– Ты же меня и учила.

Она села на корточки посреди развороченного палисадника и засмеялась — впервые за неделю. Смех вышел нехороший, короткий, а всё-таки смех.

Выкопали все двадцать три.

В среду вечером мешки стояли в сенях, завязанные, и от них тянуло подполом.

Ираида сидела на приступке в темноте, в пальто, и не зажигала. Марк вышел, постоял в дверях и сел рядом на порог.

– Отдашь?

– Не знаю.

– Мешки-то завязаны.

– Развязать недолго…

Он достал кисет, подумал и убрал обратно.

– Ты вот что. Ты их столько лет в землю совала не глядя. Хоть раз вынь глядя.

– Легко тебе говорить!

– Мне тяжело говорить, – сказал он. – Я, может, полдня к этой фразе шёл.

Она посидела ещё сколько-то, встала и переставила мешки ближе к двери, чтоб утром не искать.

В четверг она пришла к телеге до света.

Возчик курил у ворот, лошадь стояла, опустив голову. Узлы уже уложили, сундук привязали, сверху приторочили самовар в чехле. Хозяйка вышла в пальто и в городском платке и от этого сделалась не своя.

– Тебя каким ветром до свету?

– Мешки принесла.

– Что в них?

Она поставила оба на землю. Мешки были тугие и пахли подполом.

– Твоё. Всё, что за столько лет.

Она посмотрела и не наклонилась.

– Ты их выкопала?

– Ночью подморозило, самое время.

– Ираида!

– Там двадцать два. Один я себе оставила.

На улице стукнула калитка, и из соседнего двора вышла женщина с ведром, постояла, поглядела на телегу и на два мешка и пошла обратно, забыв, зачем выходила. К вечеру про это будут знать оба конца села.

Возчик отошёл к лошади, потому что понял: тут не про поклажу.

– Ты в уме?! Их же там пуда полтора!

Она подвинула мешок носком сапога и придержала его, чтоб не завалился на бок.

– Есть маленько. Я взвешивала.

– Это ты для чего?

– А ты бы спросила.

– Мне не надо! – Она отступила на шаг и завела руки за спину. – Я их тебе отдала.

– Ты платила. По одному в год, сама считала.

– И что мне теперь с ними делать?!

– Сажать. Угол дадут — хоть под окно, хоть в ящик. Будешь смотреть и помнить, кому должна.

Та стояла и держалась за грядку телеги.

– Ты, значит, не простила.

Ираида стояла против света, и от телеги на неё падала тень грядки, ровная, как линейка.

– Я тебе один оставила. Понимаешь разницу?

– Нет.

– Я и сама пока не очень, – сказала она и подтолкнула мешки ногой ближе к колесу. – Ты вези.

Тогда она наклонилась и подняла оба мешка сама, хотя они были тяжёлые и хотя рядом стоял возчик. Подняла и поставила на телегу с краю, где солома, где помягче.

– Девчонку разбудить?

– Не надо. Ей ещё восемь вёрст трястись.

Они постояли ещё минуту.

– Ираида.

– Ну.

– Он тебе не подошёл бы. Он храпел.

И тут Ираида поняла, что вот сейчас, у чужой телеги, ей возвращают не двадцать три года, а одну минуту — ту, у колодца, где кто-то за неё сказал слово.

– Ладно, – сказала она. – Езжай уж.

– Ираида…

– Езжай, говорю. Светает.

Родька всё-таки поехал в район, в восьмой.

Деньги нашли. Марк взял на конюшне подённые, а Ираида вторую зиму отходила на птичнике старшей: кормила, собирала яйцо и сдавала его в кладовую счётом каждый вечер. На счёте этом её ни разу не поймали. Вышло не сразу и не легко, а вышло. Родька приезжал на выходной, ел в три горла, мать не поспевала подкладывать, и рассказывал про интернат, про физику и про то, что там один парень с той стороны реки и они уже подрались и помирились.

Свой куст она посадила в мае, у самого крыльца, где раньше ничего не росло. Он принялся не сразу и первое лето цвёл плохо, одной шапкой, и та вышла бледная. Зато на другой год пошёл в рост и дал столько, что пришлось подвязывать к колу. Соседка с того конца улицы, проходя, всякий раз останавливалась и говорила, что вот у людей растёт, а у неё лебеда, — и уходила, так и не спросив, отчего у людей растёт.

А осенью, перед самым Покровом придёт письмо — короткое, в две строчки, с чужим обратным адресом и незнакомым почерком, потому что писать будет девчонка.

«Тётя Ираида, бабушка велела передать: принялись все. Она их под окном посадила, а ей сказали, что нельзя, и она всё равно посадила».

И Ираида уберёт письмо за стекло к ходикам и пойдёт обрезать стебли, потому что четырнадцатое, и по всем приметам ночью подморозит.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Раз в году
Мишка — хозяин