В коридоре стояли чужие кроссовки. Сорок пятого размера, с налипшей рыжей глиной, брошенные один на другой — так, как сбрасывают на ходу, не наклоняясь.
Нина Сергеевна замерла в дверях с двумя пакетами. Творог пять процентов, кефир, куриные бёдра, батон «Молочный», который мать почему-то называла городским, и глазные капли из аптеки напротив. По средам она ездила к матери потому, что в среду в «Пятёрочке» на углу привоз творога. По субботам — потому что выходной в ателье и можно не спешить.
Первая мысль была: сантехник. Стояк, что ли, потёк.
Вторая пришла через нос. В квартире пахло сигаретами. В квартире, где не курили никогда — ни отец, бросивший в девяносто восьмом после первого инфаркта, ни Витя, покойный муж, ни тем более мать. Занавески на кухне Нина шила сама, из плотного льна, и в этот лён уже въелся чужой дым.
Она поставила пакеты. Хотела повесить пальто — все крючки занимала одна куртка: кожаная, тяжёлая, с меховым воротником, вытертым до блеска.
В большой комнате у стены стоял баул. Не сумка — клетчатый рыночный баул, туго набитый, перехваченный верёвкой в два узла. А на полу, у батареи, стояли герани. Мамины, одиннадцать горшков. Подоконник был пустой, только круги от горшков остались в пыли.
И ещё. На серванте, где всегда стояла фотография отца, рамка была развёрнута к стене.
— Ниночка. — Из кухни вышла мать, Валентина Петровна, в фартуке, руки в муке, глаза виноватые, как у девчонки, разбившей чашку. — Ты только не шуми, ладно? Ты только не шуми.
Из комнаты вышел мужчина в растянутой майке, с тарелкой в руке. Дожёвывал.
Нина не сразу его узнала. Потом узнала.
— О. Нинка, — сказал Слава и оглядел её с ног до головы. — Постарела ты.
Девятнадцать лет. Девятнадцать лет — и первое, что он сказал.
— Здравствуй, Слава.
Она вообще была не крикливая. В ателье её девчонки говорили: «Нина Сергеевна если тихо скажет — беги». Когда что-то шло не так, она замолкала, брала лекало и перекраивала заново.
— Ну чего ты как неродная. — Слава поставил тарелку прямо на сервант, на вязаную салфетку. — Обними брата хоть.
— Ты надолго?
— А это как получится.
В этот момент скрипнула дверь: соседка Зоя Ивановна из двадцать восьмой, которая всегда заходила без звонка и всегда с чем-нибудь в руках. Сейчас — с банкой огурцов.
— Валь, я огурчиков… ой, у вас гости!
— Гости, — Слава расправил плечи и сказал громко, специально громко, чтобы слышно было и на площадке: — Я, вообще-то, не гость. Я сын. Это квартира моей матери, я тут родной. Половина моя по-любому — хоть в суде, хоть где.
Зоя Ивановна так и осталась стоять с банкой. Мать смотрела в пол.
А Нина сняла пальто и повесила прямо поверх кожаной куртки. Молча.
На кухне мать месила тесто и плакала.
— Мам, оставь. Сядь.
— Я сейчас, я пирожки…
— Сядь.
Валентина Петровна вытерла руки о фартук и стала рассказывать. В понедельник вечером позвонил незнакомый номер. Она чуть не сбросила — их же по телевизору предупреждают. А там голос: «Мам, это я».
— Он плакал, Нина. Плакал в трубку. Мам, говорит, я умираю, у меня сердце. Меня из квартиры выставили, я на вокзале ночую, мне сорок девять лет, а я на вокзале. Ты, говорит, хоть чаю налей напоследок.
— И ты дала ему ключи.
— Он утром приехал. С поезда прямо. Я борщ поставила.
— Ключи. Запасные. Дала.
Мать помолчала.
— Я его родила, Нина. Я его двадцать восемь часов рожала, мне акушерка тогда сказала — не выживет. А он выжил.
Вот тут у Нины и качнулось. Злости было больше, жалости меньше — к этой маленькой женщине в фартуке, которая девятнадцать лет восьмого июня пекла шарлотку и ставила на стол лишнюю тарелку. Восьмого июня Слава родился. Нина ни разу ей про эту тарелку слова не сказала.
— Мам, а цветы кто с подоконника снял?
— Так Славик сказал, ему свет в глаза. Он же на диване спит.
— Понятно.
— И фотографию отцовскую он повернул. Говорит, батя на меня смотрит, неприятно.
— Понятно, — второй раз сказала Нина и встала. — Пеки пирожки. Я в субботу приеду.
— А… как же?
— В субботу, мам.
Дочь позвонила вечером: Зоя Ивановна рассказала своей дочери, а та работала с Леной в одном МФЦ.
— Мама! — кричала Лена. — Он там сидит, а ты домой уехала? Вызывай полицию, прямо сейчас!
— Нельзя сейчас.
— Почему?!
— Потому что приедет наряд, посмотрит на бабушку, которая скажет «это мой сын, я его сама пустила», и уедет. И станет хуже. Он поймёт, что я дёргаюсь.
— А когда можно?!
— В субботу. Ленусь, семь раз отмерь. Резать всегда успеешь, ткань никуда не убежит.
— Он тебе не ткань, он тебе брат!
— Уже нет, — сказала Нина и положила трубку.
Ночь она не спала — не потому что нервничала, а потому что считала. У неё была такая особенность: когда становилось страшно, включалась арифметика.
Отец умер девять лет назад. Слава на похороны не приехал. Нина дозвонилась ему с пятого раза, и он сказал: денег нет на билет, ты уж как-нибудь, сестрёнка. Плацкарт из Шахт стоил тогда тысячу восемьсот.
Дом в деревне продали через полгода — мать одна там жить не могла, колонка на улице, зимой заваливало по крышу. Дом был записан на мать и ушёл за триста восемьдесят тысяч. Гнилой был дом, что говорить.
Квартира на Гагарина, четырнадцать: двухкомнатная, сорок два метра, второй подъезд, третий этаж, два миллиона сто. Триста восемьдесят — от дома. Пятьсот двадцать — то, что Нина копила восемь лет, откладывая с каждого заказа. Миллион двести — кредит под залог квартиры. Двадцать шесть четыреста в месяц, восемьдесят четыре платежа.
Она закрыла его досрочно. В августе прошлого года.
Ремонт вышел в триста сорок тысяч, и то экономили: обои, линолеум, сантехника, кухню взяли б/у у невестки Зои Ивановны. Окна остались старые, деревянные, покрашенные в шесть слоёв. «На следующий год поменяю», — говорила Нина каждый год.
Коммуналка шесть восемьсот — платит Нина. Пенсия у матери двадцать три четыреста, из них почти семь уходит на таблетки. Операция на глаза три года назад, катаракта, — шестьдесят две тысячи, Нина брала рассрочку.
И ещё: в четырнадцатом году Слава позвонил один раз за все девятнадцать лет и попросил сорок тысяч до зарплаты. Нина перевела. Он не вернул. Расписку она тогда всё-таки попросила — прислал фото. Не потому что не верила. Просто у неё все чеки лежат в коробке из-под зимних сапог, разложенные по годам.
Так она и пролежала до трёх ночи и в какой-то момент поймала себя на том, что ей совсем не страшно.
В четверг приехал Костя.
Про Костю Нина знала только, что он есть. Племянник, двадцать семь лет, от первого Славиного брака; ни жены той, ни свадьбы Нина никогда не видела. Костя вошёл в квартиру на Гагарина, поставил в коридор две спортивные сумки и завёл в комнату собаку. Здоровенную, серую, по кличке Граф.
Мать позвонила вечером из ванной, шёпотом, с закрытой дверью.
— Ниночка… он собаку привёл. Большую. Она на моей кровати лежит. Я в комнату зайти боюсь.
Собак Валентина Петровна боялась с трёх лет: в сорок девятом соседский пёс порвал ей ногу, шрам остался на всю жизнь.
— Мам. Иди на кухню, закройся и сиди. Я завтра приеду.
— Так ты ж в субботу…
— Я завтра приеду и уеду. Ты меня не жди.
В пятницу после смены Нина постояла в коридоре и посмотрела.
Мамин комод вынесли на площадку. В большой комнате на диване лежал раскрытый чемодан, на стене висел удлинитель, прибитый на три гвоздя, а тюль, который Нина отшивала три вечера, был сдёрнут и валялся комом на стуле. Герани стояли на площадке, все одиннадцать, возле мусоропровода.
Костя вышел, жуя.
— О, а вы тётя Нина, да? Я Костян. Слушайте, тёть Нин, тут такое дело — окна у вас никакие. Дует со всех щелей. Их бы поменять, я узнавал: сто тридцать тысяч на две комнаты.
— Кто узнавал?
— Ну я. Я ж не для себя, я ж чтоб бабушке тепло было. И холодильник ваш гудит, как трактор.
— Он гудит с две тысячи девятого. Мы привыкли.
— Так поменять надо. И балкон застеклить, а то там холодина. И интернет проведите, а то я с мобильного сижу, деньги улетают.
Нина посмотрела на него внимательно. Мальчик как мальчик. Кроссовки чистые, часы блестят, лицо доброе даже.
— Костя. Во-первых, не «тёть Нин», а Нина Сергеевна.
— Да ладно вам…
— Во-вторых, цветы почему на площадке?
— Так земля же сыпется. И Графу нельзя, он траву ест, его потом мутит.
— Понятно. Мам, собирайся, поедешь ко мне ночевать.
— Ой, Ниночка, да я…
— Собирайся.
Из комнаты появился Слава.
— Куда это она поедет? Она тут живёт.
— Она поедет ко мне. У неё давление, а в комнате собака.
— Собака добрая!
— Мам. Кофту бери и таблетки.
Слава встал в дверном проёме, руки в бока.
— Ты чего раскомандовалась? Мать — не твоя собственность.
Нина наклонилась, подняла с площадки два горшка и понесла в машину. Вернулась. Взяла ещё два. Так, молча, за шесть заходов вынесла все одиннадцать. Потом усадила мать.
— Ну и катитесь, — сказал Слава сверху.
— До субботы, — сказала Нина.
В тот же вечер она заехала в участковый пункт. Роман Валерьевич был молодой, лет тридцати, с усталым лицом человека, который за смену выслушал восемь историй про то, кто кому что налил на лестничной клетке.
Нина положила перед ним папку, подписанную крупными буквами: «КВАРТИРА. ГАГАРИНА 14–27».
Выписка из ЕГРН. Договор купли-продажи. Кредитный договор и справка о полном погашении. Справка о зарегистрированных по адресу — мать и она сама. Квитанции за три года, скреплённые по годам. Копия паспорта. И заявление, написанное дома от руки, ровным почерком, без единой помарки.
Роман Валерьевич пролистал, посмотрел на Нину, потом ещё раз на бумаги.
— Вы первая за месяц, кто пришёл с документами, а не с криком.
— У меня всё разложено по годам.
— В субботу в двенадцать смогу. Только сразу говорю: выселять я никого не вправе. Это только суд.
— Мне не надо выселять. Мне надо, чтобы он вас увидел.
Оттуда Нина поехала к Петровичу, слесарю из управляющей компании, который менял ей личинку ещё в старой квартире.
— Петрович, в субботу в час можешь?
— Могу. А чего меняем?
— Замок. Ключи у них на руках, могли и скопировать. И глазок поставим, с экранчиком. Мать плохо видит.
— Сделаем.
Суббота, двенадцать ноль-ноль. Мать Нина с утра отвезла к Лене.
Роман Валерьевич остался на площадке — стоял у окна, смотрел на сугробы. Дверь открыл Костя.
— О, здрасьте. А бабушка где?
— У меня. Слава, выйди.
Слава вышел в коридор. Небритый, в тренировочных, с телефоном в руке. Сел на табуретку.
— Ну наконец-то. Давай поговорим по-человечески. По-родственному.
— Давай.
— Я имею право. Мать здесь живёт — значит, квартира материнская. Я сын. Мне тут половина положена, это любой юрист скажет.
Нина открыла папку.
— Собственник — Ковалёва Нина Сергеевна. Регистрация права — двенадцатое апреля девятнадцатого года. Выписка свежая, от вторника. Ты — Дёмин. Ты здесь даже не прописан.
— Так на что куплено-то! На батины деньги! На дом! Я в том доме родился!
— Дом был записан на мать. Продали за триста восемьдесят. Вот договор, страница вторая, цифры прописью. Квартира — два миллиона сто. Разницу, миллион семьсот двадцать, вносила я: пятьсот двадцать накоплений и миллион двести кредита. Вот кредитный договор. Вот справка о погашении. Хочешь — прочитай вслух.
Слава молчал секунды три.
— Ну ты и бухгалтер. Всё посчитала, да?
— Всё. И чеки на ремонт есть, триста сорок тысяч. Хочешь, привезу коробку.
— Я больной человек! У меня сердце!
— Какой диагноз?
— Ну… сердце.
— В какой больнице, в каком году? Выписку покажи. У тебя телефон в руке — покажи фото.
Тишина.
— Дальше. На похороны отца ты не приехал, потому что не было на билет. Плацкарт из Шахт стоил тысячу восемьсот. Звонок стоил ноль. Ты не позвонил ни в день похорон, ни на девять дней, ни на сорок. Мать сидела у телефона.
— Мать меня родила! Она мне мать, а не тебе одной!
— Мать девятнадцать лет восьмого июня пекла шарлотку и ставила твою тарелку. Каждый год, Слава. Девятнадцать шарлоток.
Вот тут он первый раз отвёл глаза.
— И ещё интересно, — продолжала Нина тем же ровным голосом, каким объясняла девчонкам в ателье, где они пустили строчку криво. — Ты приехал через полгода после того, как я закрыла кредит. Почти день в день.
— Ты меня в чём обвиняешь?!
— Ни в чём. Я цифры называю.
Она вынула из папки конверт. Обычный белый, из почтового отделения.
— Тут сто девяносто тысяч. Сняла вчера в банке. По документам тебе не причитается ничего, ни рубля. Но я посчитала половину от дома — как ты говоришь, по справедливости. Пересчитай и распишись, что претензий к матери и ко мне не имеешь.
Костя высунулся из комнаты и присвистнул.
Слава смотрел на конверт, как на змею.
— Мне не деньги нужны, — сказал он наконец. — Мне жильё нужно.
— Ага, — кивнула Нина и убрала конверт. — Вот теперь мы и поговорили по-человечески.
Дальше он завёлся. Кричал громко, с надрывом — видно, репетировал не первый год, на других кухнях, с другими людьми. Что он единственный мужчина в роду. Что мать его вырастила, а не она. Что Нинка всегда была жадная, ещё в школе конфеты прятала. Что батя бы посмотрел — стыдно стало бы.
Нина стояла у косяка и слушала. Ни разу не перебила.
Когда он выдохся, спросила:
— Ты договорил?
— И что ты сделаешь? — Он резко встал. — Не пойду я никуда. Силой потащишь? Ты меня из квартиры вынесешь? Иди в суд, ходи года три, а я тут жить буду. Меня мать пустила, я по-родственному вошёл.
Нина не повысила голос и не изменилась в лице. Повернула голову к приоткрытой двери и сказала спокойно, как просят у соседки соль:
— Роман Валерьевич, зайдите.
Участковый вошёл не спеша. В форме, с папкой под мышкой.
Из Славы вышел воздух. Прямо было видно, как выходит: плечи опустились, лицо стало другое — мелкое, заискивающее.
— Дёмин Вячеслав Сергеевич? Паспорт предъявите.
— Да я… это… я к матери приехал…
— Паспорт.
Паспорт был. Регистрация — Ростовская область, город Шахты, улица Садовая. Роман Валерьевич сверил, переписал в блокнот, взял объяснение и объяснил всё скучным служебным голосом. Собственник помещения — Ковалёва, вот выписка. Дёмин по адресу на регистрационном учёте не состоит, законных оснований для проживания не имеет. Собственник против его нахождения, заявление зарегистрировано, вот талон-уведомление, материал будет проверен по статье сто тридцать девятой.
— Скажу честно, гражданин Дёмин: уголовного дела, скорее всего, не будет — вас впустила мать. Но и жить вы здесь не имеете права. Собственник подаёт иск о выселении, суд рассматривает месяца три, и судебные расходы взыщут с вас. Плюс приставы. Можете решить вопрос сегодня сами.
— Мам! — крикнул Слава в пустую квартиру. — Мам, ну скажи ты им!
В пустой квартире ему никто не ответил.
Собирались они полтора часа.
Костя ругался. Требовал компенсацию за бензин и деньги за корм, который тут покупал. Кричал, что у него сорвался договор с работодателем. Граф тем же временем съел со стола всю тарелку пирожков с картошкой, что мать напекла в среду, а потом сгрыз Костин левый кроссовок.
Клетчатый баул выносили вдвоём. На пороге Слава обернулся.
— Ты хоть понимаешь, что натворила? У тебя брата больше нет.
— Слава. Ты уехал девятнадцать лет назад. У меня брата уже девятнадцать лет нет. Ты просто сегодня об этом узнал. Ключи отдай.
— Потерял.
Дверь закрылась.
В час пришёл Петрович, поменял личинку за двадцать минут, потом ещё сорок ковырялся с видеоглазком и ворчал, что стена бетонная, а бур китайский.
— Сколько комплектов, Сергеевна?
— Два. Мне и матери. Больше не надо.
— Может, третий на всякий?
— Не надо, Петрович.
Нина осталась одна. Открыла окно, несмотря на минус восемь, — выветривать. Постирала занавески на шестидесяти. Отмыла сервант. Вернула комод с площадки, по одному ящику. Вымыла полы дважды.
Потом занесла герани. По горшку. Их было одиннадцать, и она расставила их в том порядке, в каком они стояли всегда: сначала розовые, потом белая, потом две красные, потом та, чахлая, которую мать называла Люськиной, потому что отросток был от Люськи с почты. Каждый лист протёрла тряпочкой, на розовой нашла сухую ветку, отломила.
И только потом повернула фотографию отца лицом в комнату. Он был снят в девяносто третьем, у сарая, в кепке, щурился на солнце.
— Ну вот так, пап, — сказала Нина вслух.
Мать вернулась в воскресенье. Вошла, огляделась, увидела герани на подоконнике, увидела фотографию — и заплакала. Не в голос, а как плачут старые люди: тихо, вытирая лицо сразу обеими руками.
— Ниночка, прости меня, дуру. Это я. Я ключи дала…
Нина не сказала ничего из того, что можно было сказать. Ни «я же тебе говорила», ни «ты соображаешь вообще». Поставила чайник и достала зефир.
Мать села, помолчала.
— Нина. Я тебе не всё рассказала. В четверг ночью я вставала, а они на кухне сидели. Курили. И я в коридоре встала и стою.
Она сжала чашку двумя руками.
— Костя говорит: пап, ну сколько ждать-то? А Славик ему: не гони, бабке восемьдесят, ну год, ну два от силы, а там она сама… Пропишемся, говорит, а потом нас отсюда хоть трактором. А Нинка совестливая, она мать не бросит — значит, и нас не тронет.
Мать подняла глаза.
— Я босиком стояла. Полчаса. Потом ушла и до утра на кровати сидела, свет не включала. Ты в пятницу приехала, а я не смогла сказать. Стыдно было. Он же мне сын, Нина. Я его двадцать восемь часов…
И вот тут Нина, которая за всю неделю ни разу не повысила голос, не заплакала и не сбилась в цифрах, накрыла материну руку своей.
— Мам. Всё. Закрыли.
— Но я же…
— Всё. Пирожки будешь печь? Мне бы с капустой.
Мать поморгала и встала к столу. Больше они об этом не говорили — ни через месяц, ни через год.
Через две недели Слава позвонил. Номер другой, голос тот же, только без надрыва — тихий, обиженный.
— Нин. Ты только не бросай трубку. Мне бы на билет. Тысячи три. Ну четыре.
— А Костя?
Он помолчал.
— Костя меня на автовокзале высадил. Я гараж перед отъездом продал, семьдесят тысяч было. Он говорит: пап, дай на бензин, я разменяю. Взял всё и уехал. Телефон не берёт, там «абонент».
Нина стояла у окна в ателье, смотрела, как во дворе мужик выталкивает машину из сугроба, и поняла, что не чувствует ни злорадства, ни жалости. Как будто рассказывают про погоду в другом городе.
— Слава. Твои сто девяносто тысяч лежат на отдельном счёте. Приезжай, распишешься — переведу в тот же день.
— А просто перевести не можешь?
— Не могу. Мне расписка нужна.
— Ты меня совсем за человека не держишь?
— Я тебя держу ровно за того, кто ты есть.
Он бросил трубку. Потом звонил ещё дважды: один раз пьяный, кричал, что она ответит перед Богом; второй трезвый, вкрадчиво спросил про мамино здоровье и через две минуты вышел на квартиру. После этого перестал.
Счёт так и лежит. В блокноте у Нины на первой странице записано: «Славе. 190 000». Лена как-то предложила потратить.
— Мам, ну сколько эти деньги там будут лежать?
— Пусть лежат.
— Зачем?
— Чтобы я точно знала, что я честная. Мне так спокойнее спится.
— А проценты?
— Проценты тоже его.
Лена посмотрела на мать, покачала головой:
— Всё-таки ты танк.
— Вежливый, — уточнила Нина.
Окна на Гагарина поменяли летом. Пластиковые, две створки, девяносто четыре тысячи вышло, рассрочка на десять месяцев. Мать сначала ругалась, что дорого, а первую же зиму сидела у окна и удивлялась, что от подоконника не тянет. Балкон так и не застеклили — руки не дошли.
Видеоглазок мать освоила с третьего раза и теперь смотрит в него принципиально на всех, даже на Зою Ивановну, а потом кричит через дверь: «Зой, это ты, что ли?» — «Ну а кто ж ещё, Валь!»
Нина по-прежнему ездит по средам и субботам. В среду — творог, в субботу — выходной.
Восьмого июня она приехала не по расписанию, просто так. Мать пекла шарлотку.
Нина посмотрела на стол и ничего не спросила. Тарелок стояло две.
— Мам, у тебя на розовой лист жёлтый.
— Где?
— Вот, сбоку. Оборвать?
Валентина Петровна подошла, поправила очки, посмотрела.
— Оборви, дочка, — сказала она. — Оборви.















