Баб Маша прожила на этом свете столько, что успела похоронить двух котов, одного мужа и бесконечное количество соседских иллюзий о тихой пенсии. Она была женщиной основательной, громкой и совершенно убеждённой в том, что если она не проследит — борщ не сварится, дети не поедят, а внуки вырастут какими-то белоручками без понятия о жизни.
Каждое утро в доме сына Владимира Ильича начиналось одинаково: в половине седьмого на кухне начинался симфонический концерт из кастрюль, сковородок и чугунной крышки от утятницы, которую баб Маша специально бросала погромче — чтоб неповадно было дрыхнуть. Шаркающие тапочки по паркету служили как бы увертюрой к этому ежедневному представлению. Звук был особенный — не просто шарканье, а целый посыл: я встала, я тружусь, а вы тут все спите, бессовестные.
— Что я вас, аспидов, ростила, чтобы спали до обеда?! — гремело из кухни, хотя часы показывали шесть сорок пять, и никакого обеда не предвиделось ещё часов пять.
Владимир Ильич, мужчина в возрасте, давно сам дед, научился спать сквозь этот шум с примерно той же лёгкостью, с которой привыкают спать у железной дороги. Его жена, тоже уже бабушка — просто плотнее натягивала одеяло.
Но в один день всё изменилось.
Баб Маша не вышла на кухню.
Поначалу никто не заметил. Тишина утром воспринималась как подарок — неожиданный, немного пугающий, но всё-таки подарок. Владимир Ильич даже поспал до восьми, чего не случалось с ним, кажется, с девяносто третьего года. Жена сварила кашу. Дети позавтракали в тишине и переглянулись с тем особым выражением, которое бывает у людей, когда что-то явно не так, но признавать это вслух как-то неловко.
На второй день тишины семейство насторожилось всерьёз.
Разведку отправили младшую — пятилетнюю правнучку Алёнку. Логика железная: ребёнок проникнет куда угодно, выведает что угодно и доложит без всяких дипломатических экивоков. Алёнка вошла в комнату баб Маши с видом человека, которому поручена важная государственная миссия, и вышла оттуда через три минуты.
— Бабушка, — спросила она с порога, — а ты почему на нас не ругаешься больше?
Это был, конечно, не самый тонкий вопрос в истории семьи. Но зато честный.
Баб Маша лежала на кровати и смотрела в потолок. Она вздохнула так, как умеют вздыхать только очень пожилые люди — с каким-то особым весом, в котором помещается и прожитая жизнь, и усталость, и что-то ещё, чему нет точного названия.
— Так помирать собралась, срох мой, девонька подошёл, срох, — сказала она.
И непонятно было — с грустью это сказано или с надеждой на что-то большее, чем вот этот ваш борщ, который нонче варить совсем разучились.
Алёнка убежала на кухню, где в полном составе ждала затаившаяся семья.
— У баб Маши хорёк сдох! — выдала она все подробности только что проведённой боем разведки.
Владимир Ильич вскинул кустистые брови.
— Какой хорёк?
Это был законный вопрос. Никто в семье не подозревал ни о каком хорьке. Баб Маша жила в своей комнате как в отдельном государстве со своим укладом, традициями и, как выяснилось, фауной. Хорёк был старенький — это Алёнка предположила с видом знатока, хотя сама его никогда не видела, потому что баб Маша никому его не показывала. Держала при себе, как тайну. Как что-то своё, личное, не подлежащее семейному обсуждению.
Старшие переглянулись. В этом переглядывании было всё: и растерянность, и вина, и запоздалое понимание того, что в комнате за закрытой дверью жила не просто старая женщина с её ворчанием и кастрюлями, а целый отдельный мир, о котором они, если честно, не особо задумывались.
На следующий день вызвали врача. Пришёл он собранный, сдержанный на слова — из тех докторов, которые умеют говорить так, чтобы сказать как можно меньше, но выглядеть при этом весомо.
— Что-то бабушке вашей нездоровится, — поставил он диагноз.
Владимир Ильич хлопнул себя руками по ляжкам:
— Ясен пень! А то что б мы вас-то звали!
Врач задумчиво посмотрел на него. Потом на его жену. Потом снова на него.
— Возрастное, — так же безапелляционно продолжил доктор. — Но каких-то серьёзных отклонений я не вижу. В чём выражаются симптомы?
И тут жена Владимира Ильича — сама уже бабушка, повторим — выдала то, что, видимо, накопилось за годы совместного проживания под одной крышей с баб Машей:
— Да она мне указывать перестала, как обед и ужин варить! Всю жизнь носом тыкала и говорила, что у меня руки не оттуда растут, а тут на кухню даже не заходит!
Голос у неё при этом был упавший. Не торжествующий — упавший. Потому что когда человек, который всю жизнь тебя критиковал, вдруг замолкает — это не облегчение. Это страшно.
На общем семейном совете с врачом решили: это очень тревожный признак.
Переживали так активно, что к вечеру совершенно вымотались. Легли спать и провалились — все разом, как по команде. Дом затих.
А ночью Владимир Ильич проснулся.
От звука.
Знакомого. Родного. До боли в сердце родного — шарканья тапками по коридору. Но на этот раз звук был другой. Не требовательный, не наступательный. Тихий. Почти осторожный. Словно человек шёл и сам себе немного удивлялся.
Владимир Ильич вышел в коридор.
— Мам? — спросил он шёпотом.
— Ну, — донеслось из темноты. Бесцеремонно. По-живому.
— Ты чего?
Пауза.
— Да думаю, дай, пока вы спите, на свидание с Мишкой Яковлевым сбегаю, — сказала баб Маша. — В туалет я, куды ещё?!
Владимир Ильич выдохнул. Включил на кухне свет и чайник. Сел за стол и обхватил голову руками — не от горя, а от какого-то острого, почти болезненного облегчения, с которым не знаешь что делать.
— Оголодал? — баб Маша стояла в дверях и смотрела на него.
— Да тебя жду. Что это было-то, мам?
Баб Маша прошла к столу. Села. Помолчала секунду — что для неё было делом совершенно необычным.
— Да пятого дня сижу я в комнате, — начала она. — Вдруг голубь в стекло — бац!
Владимир Ильич поднял голову.
— Ну всё, думаю, — продолжила баб Маша голосом совершенно спокойным, деловым даже, — примета к смерти. Легла, жду. День жду, второй, третий…
Она сделала паузу. За окном была тихая ночь, светил фонарь, и чайник начинал тихонько гудеть.
— А сегодня проснулась вот среди ночи и думаю: а не пошла бы эта примета на поляну к лешему — чтобы я вот так жизнь прожигала под простынями?!
Владимир Ильич смотрел на мать. На её руки, сложенные на столе. На морщины, в которых была вся её жизнь — и кастрюли в шесть утра, и тапочки по коридору, и борщ, которому никто так и не научился соответствовать, и хорёк, о котором никто не знал, и три дня неподвижности из-за глупого голубя, стукнувшегося о стекло.
— Наливай давай чаю, — скомандовала баб Маша. — Да погорячее и покрепче. Три дня с тобой, сын, нормально не разговаривали. Навёрстывать будем.
Спать Владимир Ильич лёг в половине пятого утра.
А баб Маша осталась на кухне — надо было приготовить завтрак. Самой. Потому что эти белоручки нормально накормить детей всё равно не смогут. Она гремела кастрюлями вполсилы — все спали, не стоило будить — и думала о голубе, который, конечно, никакая не примета, а просто птица, которая не рассчитала траекторию.
Примета к смерти. Тоже придумают.
Баб Маша усмехнулась и поставила воду.
Жить надо. Борщ сам себя не сварит.















