Литера была не своя.
Елизар выщипнул её из строки пинцетом, поднёс к лампе и повернул очком к свету. Так и есть: «е» вместо «о», и не просто «е», а с ободком – из другого кегля, из другой гарнитуры, приблудная.
Он щёлкнул её на ладонь и поглядел на кассу – на сто десять ячеек, разложенных так, как их раскладывали ещё до него.
– Игорь.
– А?
– Иди сюда.
Печатник Игорь бросил ветошь на станину и подошёл.
– Гляди. Это откуда?
– Ну… буква.
– Буква. Она из третьей кассы, а лежала у меня в «о». Кто вчера у моего реала стоял?
– Я не стоял.
– Я не спрашиваю, кто виноват. Я спрашиваю, кто стоял.
Игорь поглядел в потолок.
– Ну, я подходил. За шпонами.
– Значит, ты и уронил. – Елизар вернул литеру в свою ячейку, в третью кассу, шестой ряд, и задвинул. – Запомни, Игорёк, раз и навсегда. Одна буква, положенная не туда, лежит себе смирно. Месяц лежит, два. А потом ты её возьмёшь не глядя, рука сама, – и она вылезет в чужом слове. И будет стоять в двух тысячах экземпляров, и все будут читать, и ты уже не вспомнишь, когда её уронил.
– Да ла-адно, Елизар Аверьяныч! Одна буква!
– Одна буква, – сказал Елизар. – Вот с одной и начинается.
У этой кассы он стоял с тридцать девятого года, и в войну стоял: газета выходила на половине листа, а выходила.
Типография в райцентре была маленькая: наборный цех на четыре реала, печатная машина, которую поставили в пятьдесят первом взамен старой, и редакция за стенкой – три комнаты и ответственный секретарь Софья, которая держала всё.
В сорок седьмом типографию перевели из старого дома в этот, с высокими окнами, и Елизар тогда две недели не мог привыкнуть к свету на реале.
Газета выходила два раза в неделю. Половину её писали в редакции, а половину присылали селькоры – с полей, с ферм, из сельпо, из мастерских: тетрадные листки, исписанные вкривь, где через слово «просим принять меры».
Елизар эти листки набирал двенадцать лет и знал почерки всего района лучше, чем лица.
Жил он на Заречной улице, в доме, который поставил ещё отец, и всю жизнь ходил на работу через мост, и всю жизнь возвращался в шесть.
В цеху работали четверо, и цех этот был не тихий.
– Елизар Аверьяныч! А правда, что вы весь район в лицо не помните, а по почеркам знаете?
– Правда.
– А меня узнаете?
– Тебя? – Елизар не поднял головы. – Ты пишешь так, будто курица по грязи прошла и застеснялась.
Хохотали все, включая Игоря.
– А Софью Даниловну?
– Софья Даниловна не пишет, Софья Даниловна вычёркивает.
– А это как узнаётся?
– По пустому месту! – крикнули от машины, и опять захохотали.
Софья в это время как раз проходила по коридору и сказала в дверь, не останавливаясь:
– Работайте, острословы. Полоса к четырём.
В четверг Игорь пришёл в цех и стал у притолоки.
– Елизар Аверьяныч. Вы газету видали?
– Я её набирал.
– Да нет, я про то, что говорят.
– Что говорят?
Игорь помялся.
– Говорят, что про весы это вы написали.
Наборщик отложил верстатку.
Заметка вышла во вторник, внизу второй полосы, шестьдесят строк, без подписи – только «Свой человек». Называлась «Про весы в сельпо». В ней было написано, что весы в заречном сельпо стоят на подложенной дощечке, что дощечка эта не случайная и что просим принять меры.
Продавцом в заречном сельпо работал Валентин – сосед Елизара через забор, в двух шагах, сорока лет, весёлый, всей улице кум и сват.
– Кто говорит?
– Да все! – сказал Игорь. – Мне ребята сказали. Вы ж один у нас с Заречной. Больше некому.
Дома Вера накрывала.
– Ты в лавку сегодня заходил?
– Заходил.
– И как?
– Нормально.
Он не сказал ей, как было. Валентин отпустил его, не глядя, взвесил сахар и объявил на всю очередь – весело, звонко:
– С вас девять рублей, Елизар Аверьяныч. Проверять будете? А то вдруг у меня дощечка под весами.
Очередь засмеялась – кто в голос, кто в кулак. Кто-то у двери сказал: «Ну ты, Валь, даёшь». Кто-то другой сказал: «А чего он, правда, что ли, накатал?»
Он взял сахар и вышел.
– Нормально, – повторил он.
Вера поставила чугунок и села.
– Елизар. Про тебя слух пустили, что это ты про весы.
– Знаю.
– И что ты?
– Ничего.
– Как «ничего»?! – Вера подалась вперёд. – Ты пойди к Вальке и скажи: не я. Он мужик неглупый, он поймёт.
– Не поймёт…
– А ты попробуй!
– Вер. – Он отодвинул тарелку. – Если я пойду и стану говорить «не я, не я», это будет выглядеть ровно так, как выглядит человек, который пришёл сказать «не я».
– Так что ж теперь, молчать?
– Не знаю…
Он всё-таки пошёл.
Он пошёл в субботу, через забор, как ходил тридцать лет за пилой и за дрожжами, и застал Валентина за колкой дров.
– Валь.
– О! Сосед. – Валентин воткнул колун. – Заходи, заходи. Только у меня весов дома нету, ты не подумай.
– Валь, я про это и хочу…
– Ну?
– Не я писал.
Валентин повернулся к нему, и по этому повороту всё стало понятно ещё до слов.
– Ага! – сказал Валентин. – А кто?
– Не знаю.
– Не знаешь. – Валентин вынул колун и поставил новое полено. – Елизар Аверьяныч, ты ж у нас грамотей. Ты в этой газете все буквы своими руками ставишь. Кто ж, кроме тебя?
– Кто угодно. Заметки со всего района идут.
– Со всего района, – повторил Валентин и махнул колуном. Полено развалилось. – А про мои весы – с Заречной. И на Заречной грамотных всего двое – ты да учительница. А учительница не станет, она у меня хлеб берёт.
– Валь.
– Что «Валь»? – Он выпрямился, и весёлости в нём уже не было. – Ты хоть понимаешь, что мне теперь? Ко мне ревизия придёт. Дощечка эта под весами с прошлого заведующего лежала, я её и не трогал, а объяснять кому? Мне теперь до конца жизни: «Валька-то, который с дощечкой». – Он сплюнул. – Ты бы хоть подошёл сначала. По-соседски. Сказал бы: убери дощечку. Я бы убрал! За полминуты! А ты в газету.
– Я не в газету.
– Ну да… – сказал Валентин. – Ну да.
С понедельника он стал ходить на работу другой дорогой.
Не через мост, а низом, через огороды и по мосткам, – это было на десять минут дольше и в грязь по колено, но зато мимо сельпо не идти.
В лавку он больше не заходил. Хлеб брал в райцентре, у типографии, а сахар и керосин Вера носила из Гривцова, за четыре километра, и ничего ему не говорила.
Слух по улице пошёл второй, и был он хуже первого.
– Прячется.
– Раз прячется – значит, он.
– А чего ж не прячется, если он?
Как-то в среду соседский мальчишка запустил ему в спину комком мокрого снега, а когда он обернулся, крикнул от угла:
– Свой человек! Свой человек!
Он не побежал за ним. Он постоял и пошёл дальше.
Вера ходила по улице и слышала.
Она была не из тех, кто спускает, и один раз у колодца схватилась – с Егоровной, у которой язык длиннее ведёрной верёвки.
– А ты чего это, Егоровна, на моего мужика?
– А я ничего! Я, Вера, что слышала, то и говорю!
– А ты не говори, чего не знаешь!
– Так а кто ж, если не он?! Он же там буквы ставит!
– Он там буквы ставит, а не выдумывает! Ты тоже хлеб режешь – значит, ты его и сеяла?!
– Ой, сравнила!
– А ты не сравнивай, ты думай!
Разошлись обе злые. Вечером Вера пересказала мужу и добавила:
– Не помогло.
– Я и не ждал.
– А чего ждал?
– Ничего, – сказал Елизар. – В том и беда, Вер. Тут отвечать нечем. Скажешь «не я» – не поверят. Промолчишь – тем более. Оно так устроено, что из него не выйдешь.
– Так и будешь низом ходить?
Он не ответил.
В редакции Софья зашла в цех и села на табурет – она всегда садилась, когда хотела говорить.
– Елизар Аверьяныч. Вы у меня третий день чёрный.
– Работаю.
– Я вижу, как вы работаете. Вы вчера полосу дважды переверстали.
Он положил верстатку.
– Софья Даниловна. Скажите одно. Автора этой заметки назвать нельзя?
Софья помолчала.
– Нельзя.
– Почему?
– Потому что если мы хоть раз назовём, нам через полгода никто ничего не напишет. Ни про весы, ни про кровлю, ни про то, что в мастерской третий месяц нет запчастей. – Она сложила руки. – Я знаю, что вам достаётся. Мне тоже приходят и спрашивают. Я говорю то же самое.
– А если человека из-за этого держат за доносчика?
– Вас держат?
– Меня.
Софья вздохнула.
– Хотите, я дам опровержение? «Автор заметки в типографии не работает».
Елизар покатал в пальцах литеру.
– Не надо, – сказал он. – Это то же самое, что «не я». Только казённым шрифтом.
В начале марта в цех зашёл сам Пантелей Гурьевич – принёс очередную заметку и по обыкновению задержался поговорить.
Был он разговорчивый, довольный собой, в чистом пиджаке и при портфеле, хотя в портфеле у него всегда лежал один тетрадный лист.
– Здравствуйте, Елизар Аверьяныч! Как оно? Набирается?
– Набирается.
– Вы мне в тот раз три строчки срезали.
– Не я срезал. Софья Даниловна.
– Ну, всё равно жалко! Там про сено самое главное было! – Он поднял палец. – Я, знаете, так считаю: если у человека есть глаза и есть совесть, он молчать не должен. Верно?
– Верно, – сказал Елизар.
– Вот! А то ходят, всё видят и молчат. А потом удивляются.
Он попрощался и ушёл, довольный.
Игорь посмотрел ему вслед.
– Ох и надоел он мне со своим сеном…
– Не трогай его, – сказал Елизар. – Человек как человек.
Рукопись лежала в третьей папке, в шкафу у окна.
Он знал, где она лежит, с самого вторника. Он сам её набирал: тетрадный лист в клетку, буквы крупные, старательные, с завитком у «д», и на полях рукой Софьи – «в номер, сократить на 20».
Он знал и почерк. Он этот почерк набирал лет восемь: Пантелей Гурьевич с Полевой, шестьдесят с лишним, бывший счетовод, писавший в газету про всё сразу – и про весы, и про сено, и про то, что автобус не по расписанию.
В четверг вечером, когда все ушли, он открыл шкаф.
Он взял папку, вынул листок и постоял с ним под лампой.
Ему надо было только принести его домой. Показать Вере – вот, гляди, не мой почерк. Показать Валентину через забор, на минуту, не выпуская из рук. И всё кончилось бы в тот же вечер.
Он стоял с листком минуты три.
Потом положил его обратно в папку, папку в шкаф, шкаф закрыл и вышел, и на улице долго не мог отдышаться, как будто нёс что-то тяжёлое.
Дома он сел на кровать и сказал:
– Вер. Я сегодня чуть чужую бумагу из редакции не унёс.
– Зачем?
– Чтоб тебе показать. И Вальке.
Вера села рядом.
– Ну и унёс бы.
– Не мог.
– Почему?
– А вот не мог, – сказал Елизар. – Двенадцать лет я эти листки набираю. Люди их пишут и знают, что дальше меня они не пойдут. Я если один раз вынесу – я потом каждый раз буду выносить, когда мне прижмёт.
Вера сидела и не перебивала.
– Ты знаешь, что самое поганое? – сказал он. – Я эти три недели хожу низом, через огороды. Я, Вера, в своём доме тридцать лет, а хожу как вор. И раз хожу низом – все и уверились. Я сам себя и пропечатал.
– Так ходи верхом.
– Пойдут разговоры.
– Так они и так идут! – Вера всплеснула руками. – Господи, Елизар! Они и так идут, чего тебе терять-то?
Он поглядел на неё.
– Ничего, – сказал он. – Верно. Нечего.
В пятницу он пошёл на работу через мост.
Он шёл не быстро и не медленно и здоровался первым со всеми, кто попадался, а попадалось много: пятница, к автобусу.
Отвечали по-разному. Двое не ответили.
У сельпо он остановился: нужен был керосин, а Вере таскать из Кобылина было уже ни к чему.
В лавке стояло человек десять.
– О, – сказал Валентин от весов. – Свой человек пожаловал.
Стало тихо.
Елизар подошёл к прилавку и поставил бидон.
– Керосину три литра, – сказал он. И, не повышая голоса, добавил – так, чтоб слышали все, а слушали все: – Валентин. Я заметку не писал. Доказать не могу и доказывать не буду. Хочешь – верь, хочешь – нет, дело твоё. А ходить низом я перестал.
Валентин стоял с черпаком.
– Смелый ты стал.
– Не смелый. Устал…
Кто-то в очереди хмыкнул. Валентин налил три литра, взял деньги и отсчитал сдачу до копейки, и Елизар взял бидон и вышел.
Назавтра он опять пришёл. И послезавтра.
В тот же вечер Вера встретила его у калитки.
– Ну?
– Керосин принёс.
– Я не про керосин!
– А про что?
– Ты в лавку ходил?!
– Ходил.
– И?!
– И керосин принёс, – сказал Елизар и прошёл во двор.
Вера постояла, потом догнала его у крыльца и повернула к себе за рукав.
– Ты им сказал?
– Сказал.
– Что сказал?
– Что не писал и доказывать не буду.
– А они?
– А ничего они. – Он поставил бидон. – Валька сдачу отсчитал до копейки. Раньше не отсчитывал.
Вера засмеялась – и тут же зажала себе рот.
– Ой, дура… Чего смешного-то?
– Ничего, – сказал Елизар. – Ставь на стол.
Пантелей Гурьевич объявился сам в конце марта.
Он пришёл в редакцию с новой заметкой – на этот раз про автобус, – и Софья, читая, сказала между делом, что февральская заметка про весы наделала на Заречной шуму.
Он не только признался.
Он вышел в коридор, где стояли наборщики и печатники, и объявил громко, довольный собой, что да, писал он, и что весы-то поправили на другой же неделе, а дощечку выкинули, и что вот она, польза печатного слова.
Игорь потом рассказывал, что Елизар при этом ничего не сказал и даже не обернулся.
По улице разнеслось за два дня.
Приходили и извинялись – не все и не прямо. Одна соседка принесла яиц и долго объясняла, что она-то как раз всегда говорила, что не он. Мальчишка, который кидался снегом, три недели обходил его двор кругом, а потом попался и был отпущен без разговора.
Валентин не пришёл.
Вера в те дни ходила по улице королевой и здоровалась со всеми через раз, и Елизару это не нравилось.
– Вер. Ты чего людей обходишь?
– А они меня не обходили?
– Обходили.
– Ну вот.
– Так то они, а то ты.
– Ох, Елизар… – Вера села и вытянула ноги. – Ну хоть недельку дай мне походить гордой! Я, между прочим, полтора месяца в Гривцово за керосином таскалась!
– Ходи, – сказал он. – Только недолго.
– А то что?
– А то привыкнешь. И вот что, Вера: оно затягивает. Обижаться легко. Обиженному всё позволено, ему всякий уступит… А потом смотришь – а ты уже никакой другой и не помнишь.
Вера поглядела на него.
– Умный ты у меня.
– Дурак я у тебя, – сказал Елизар. – Я три недели низом ходил.
Он пришёл в апреле, в типографию, по делу: сельпо заказывало объявление о завозе.
Елизар в это время выщипывал из своей кассы приблудную литеру – опять «е» с ободком, опять из чужой гарнитуры, невесть как заскочившую.
Валентин постоял в дверях, поглядел.
– Это чего ты?
– Букву не туда положили.
– И что?
– А то, что она полежит-полежит, а потом вылезет в чужом слове. – Елизар положил литеру в её ячейку. – И будет стоять в двух тысячах экземпляров. И все прочтут.
Валентин помолчал.
– А вытащить можно?
– Можно. Если найдёшь.
– А если не найдёшь?
– Тогда придётся перебирать всю кассу, – сказал Елизар. – Сто десять ячеек. Долго.
Валентин подошёл, поглядел в кассу, потрогал пальцем край.
– Слушай, – сказал он. – А дощечку-то я выкинул. В первый же день.
– Знаю.
– Откуда?
– В заметке про автобус написано, – сказал Елизар. – Пантелей Гурьевич и это вставил.
Валентин засмеялся – коротко, невесело, и тут же перестал.
– Ну, ты меня извини, – сказал он. – Я тебе не то говорил.
– Бывает.
– Не бывает, – сказал Валентин. – В том и дело, что не бывает. – Он потоптался. – Слышь, Елизар Аверьяныч. А ты завтра верхом пойдёшь или низом?
– Верхом.
– Ну и я в семь выхожу. Может, вместе.
– Можно.
Валентин потоптался у кассы ещё немного и вдруг спросил:
– Слышь. А сто десять ячеек – это ты все наизусть помнишь?
– Помню.
– Врёшь.
– Хочешь – закрой мне глаза.
– Как это?
– Ладонью закрой, – сказал Елизар. – И называй букву.
Валентин помялся, но закрыл – осторожно, будто боялся испачкать.
– «Ща».
Рука пошла сама, влево и вниз, и легла в ячейку.
– «Твёрдый знак».
Рука пошла вправо, к самому краю, где ячейка узкая и почти не тронутая.
– «Пробел»!
– Пробела в кассе нет, – сказал Елизар из-под ладони. – Пробел – это шпация, она отдельно.
Валентин убрал руку и поглядел на кассу так, будто впервые увидел, что это работа.
– Ну ты даёшь, – сказал он. – А я думал, вы там просто буквы складываете.















