— Ты чего молчишь? Я тебе про Ольгу, а ты как будто не слышишь.
— Слышу. Просто не знаю, что сказать.
Валентина поставила чашку на блюдце так, что звякнуло. Чай у неё всегда был чёрный, крепкий, с лимоном, который Нина Петровна покупала специально, потому что сама лимон не ела.
— Не знаешь. Тридцать восемь лет женщине, а мать не знает, что сказать.
— Валя.
— Что Валя? Я шестьдесят два года Валя. Я тебе говорю, позвони ей сама. Не жди, пока она наберёт. Она набирает по расписанию, как поликлиника.
Нина Петровна встала, подошла к плите и подвинула чайник с одной конфорки на другую. Чайник был горячий, ручка обожгла пальцы. Она открыла кран и подставила руку под воду. Вода шумела, и можно было ещё минуту ничего не говорить.
— Береги руки.
Это Валентина сказала уже тише.
— Берегу.
— В воскресенье я к тебе зашла, а ты у телефона стоишь. Просто стоишь, и всё. Он молчит, а ты стоишь.
— Я не стояла. Я пыль вытирала.
— Нина.
Нина Петровна закрыла кран и села. Вытерла руки о полотенце с петухом, которое Виктор привёз из санатория лет десять назад. Петух выцвел и стал похож на курицу.
— Знаешь, что она мне в последний раз сказала? Мам, я бегу, давай потом. А я хотела про Костину школу спросить. Не советовать, нет. Просто спросить, как там у него. А она бежит.
— Так ты бы ей и сказала.
— Что сказала?
— Что тебе обидно. Прямо так. Я бы сказала.
— Ты бы сказала. Ты и мне говоришь прямо, а потом две недели не здороваемся.
Валентина фыркнула, но не обиделась. Или сделала вид, с ней не поймёшь. Дружили они с пятого класса. Потом Нина пошла в школьную столовую, Валентина в аптеку. Ссорились на пустом месте, спорили про грядки, про соседей, про то, кто кому не помог. Мирились тоже на пустом месте. Один раз помирились потому, что у Нины Петровны в мороз потухла печка, а Валентина пришла с вязанкой дров и ничего не сказала.
— Вот скажи мне честно. Чего ты от неё хочешь?
Нина Петровна открыла рот и закрыла. Внутри поднялось большое, тёплое и тяжёлое, как непропечённое тесто. Хотелось сказать много, а выходило одно. Ы. Просто ы, без слов, и ничего с этим не сделаешь.
— Не знаю. Правда не знаю, Валь.
— Ну вот. А хочешь, чтобы она угадала.
— Я не хочу, чтобы она угадывала. Я хочу, чтобы она спросила. Не про давление и не про картошку. Просто как я. И подождала бы ответа. Хоть секунду.
— Так и скажи.
— Не могу. Начну, а выйдет ерунда. Про погоду.
— Вот про погоду она и услышит.
Чайник засвистел. Обе вздрогнули и засмеялись, и стало легче, хотя ненадолго.
— Ладно, я пошла. У меня сейчас сериал начнётся. Ты позвони ей. Или не звони. Как знаешь.
— Не позвоню. Она в воскресенье сама.
— Сама она. По расписанию.
Дверь хлопнула. В кухне стало слышно холодильник, он дрожал и гудел, будто тоже хотел сказать.
Нина Петровна сидела и смотрела на недопитую чашку Валентины, на жёлтый след от лимона на блюдце. Вот она, женская дружба. Скажет как отрежет и уйдёт, а ты сиди с этим. И ведь права. Всегда права, это самое обидное.
Только как сказать дочери о своих чувствах, если сама их назвать не можешь? Слова будто кончились. Раньше было много слов. Борщ, компот, садитесь, добавки, не толкайтесь, руки мыть. Сорок лет она говорила детям эти слова, и они были нужные, их слушали. А теперь про себя сказать нечего, и слушать некому.
Вечером она вымыла обе чашки, хотя могла оставить до утра. Протёрла стол. Полила фиалки на подоконнике, которые Виктор называл «твои девочки». Потом села в его кресло у окна. При нём она в это кресло не садилась ни разу. Кресло было его, с продавленным подлокотником, и до сих пор казалось, что оно пахнет его одеколоном, хотя пахнуть уже давно нечему.
Виктора нет уже семь лет. Первый год она с ним разговаривала. Вслух, на кухне, про то, что хлеб подорожал, что у соседей новая калитка, что дождь собирается. Потом перестала. Стала слышать свой голос, а он был тонкий и чужой, и от этого делалось ещё тише.
За окном шёл дождь, мелкий, осенний, не дождь, а сырость. Фонарь на углу мигал. По улице прошла Люба с зонтом, в своём красном плаще, и даже под зонтом, кажется, говорила сама с собой.
Телефон лежал на полке между часами и вазой с сухими колосками. Молчал. Конечно, молчал, звонить будут в воскресенье. До воскресенья два дня.
Бодрая. Так про неё и говорят. Нина Петровна у нас бодрая. Встаёт в шесть, по привычке, ещё с садика. Печёт, шьёт, копается в огороде, ходит на почту. Когда в клубе праздник, идёт и поёт со всеми. А внутри будто комната, из которой вынесли мебель. Шагнёшь, и эхо.
Мысли у неё были короткие, как обрывки. Оля маленькая, в красной куртке. Оля в десятом классе, хлопает дверью. Оля в Москве, в трубке. Она же не бросила. Просто выросла в сторону. Это у всех так, матери и дети всегда расходятся, это нормально. Только почему тогда тянет под ложечкой.
Вечерами она включала телевизор, чтобы был голос, но убавляла, чтобы не мешал думать. Думать при этом было не о чем, мысли ходили по кругу, как лошадь на верёвке. Она знала, что так нельзя, что надо выходить к людям, в клуб, на скандинавскую ходьбу, которую предлагала Оля. Она ходила. Там было весело, после занятий пили чай. А потом она возвращалась домой, и дом встречал её тем же молчанием, как будто не заметил, что её не было.
Жизнь после пятидесяти пяти, оказывается, не про больную спину. Она про то, что в доме много часов и мало звуков. Про то, как пережить одиночество, никто не пишет в календарях, а вот про рассаду пишут. Нина Петровна усмехнулась. Усмешка вышла кривая, и стало неловко даже перед пустой комнатой. Если рассказать о жизни коротко, получится так. Кормила, мыла, ждала звонка. Такая вот житейская история, каких в посёлке по десять на одну улицу.
Утром она пошла в магазин за хлебом, и у калитки её поймала Люба.
— Нина Петровна, доброе утро! А у вас вчера свет до двенадцати горел. Не спится?
— Читала.
— Это хорошо. Я вот телевизор включу и засыпаю, а он всю ночь мне новости рассказывает. А Валентина к вам вчера приходила, я видела. Вышла такая, как туча. Опять поцапались?
— Нет, Люба. Посидели, чаю попили.
— А я думаю, поцапались. Мне Зинаида на той неделе говорила, что Валентина на людей кидается. Это у неё от давления, наверное. У меня тоже было, я траву пила.
— Мы не ругались.
— Ну и ладно. А Ольга ваша как? К ноябрьским приедет?
— Не знаю пока.
— Ой, а Костя, наверное, уже большой. Я его в июле видела, вытянулся как жердь и в телефон смотрит, глаз не поднимает. У всех теперь так.
— У всех.
— Вы у нас, Нина Петровна, молодец. Бодрая, как огурчик. Мне бы вашу выдержку. Я бы на вашем месте извелась, одна в таком доме. А вы ничего, улыбаетесь.
— Выдержка у меня простая.
— Вот и я говорю.
Нина Петровна пошла к магазину и всю дорогу думала про слово «выдержка». Это когда держишь, держишь, а потом руки отказывают. Только никто не видит, что они дрожат, потому что ты улыбаешься. Улыбаться её научили в столовой. Дети не любят хмурых поварих.
В воскресенье она с обеда ходила по дому. Пересыпала крупу, хотя крупа не нуждалась. Переставила банки. В семь вечера села на диван с вязанием и в тёплых носках, потому что при звонке надо быть в тепле, голос от этого мягче. Телефон положила рядом, так, чтобы не смотреть на него и всё время видеть.
В восемь сорок он зазвонил.
— Мам, привет! Ты как?
— Хорошо. Ты как?
— Нормально, бегаю. Слушай, у меня две минуты. Костя уроки не сделал, а мне утром презентация.
— Ты ела?
— Ела.
— А что?
— Мам.
— Я просто спросила.
— Ела суп. Всё хорошо. Как у тебя? Как давление?
— Да что давление. Нормальное. Оля, ты там шапку Косте надень. По телевизору сказали, у вас ветер.
— Мам, он не маленький. Ему одиннадцать.
— Одиннадцать это маленький.
Оля коротко засмеялась, тем смехом, каким смеются, когда нет сил. В трубке загремело, и далёкий мальчишеский голос закричал про кроссовки.
— Оль, а приезжайте на ноябрьские.
— Не получится. У Кости сборы, у меня отчёт.
— Тогда я к вам. Пирогов привезу. С капустой, ты же любишь.
Пауза была маленькая. Нина Петровна услышала её так ясно, будто Оля поставила на стол тяжёлую сумку.
— Мам, у нас тесно. И я с утра до ночи, ты будешь одна сидеть. Давай летом, как всегда.
— Как всегда.
— Ну что ты повторяешь.
— Я не повторяю.
— Мам, ты скажи, если что.
— Что?
— Ну. Если тебе нужно.
И тут оно подступило. Всё сразу, и пустая комната, и то, что в доме много часов, и то, как она держит телефон тёплыми руками. Нина Петровна набрала воздуха.
— Оль, мне иногда…
— Да?
— Да так. Носки вот вяжу. Тебе тоже свяжу, серые.
— Хорошо, мам. Спасибо. Я тебя люблю, ты знаешь. Всё, побежала, целую.
— Беги.
Нина Петровна посмотрела на экран. Три минуты двадцать секунд. Она положила телефон на стол экраном вниз, как будто он мог её увидеть.
Потом сказала вслух «ы». Просто так, в пустую комнату. Звук получился смешной, как у человека, которого толкнули в автобусе.
Она вязала и считала петли, потому что это можно делать без слов. Раньше она была для Оли главной. Первый зуб, первая двойка, первая обида, всё шло через неё, как через кассу. Теперь она как радио на кухне. Включено, чтобы не было тихо, но никто не слушает, что там говорят. С дочерью у них всё хорошо, так принято говорить. Не ругаются. Только и не разговаривают. По телевизору умные люди рассказывают про психологию отношений, а у Нины Петровны вся психология умещалась в одну фразу. Хочу, чтобы спросила. Оля заботится, это правда. Присылает деньги на карту, заказывает лекарства. Но отношения с дочерью, оказывается, это не лекарства. Это когда есть кому сказать, что на душе.
А у неё на душе была такая густая каша, что ложка стояла.
В понедельник она пекла пироги. Она всегда пекла, когда не знала, что делать с руками. Раньше пироги были на всех, на Виктора, на Олю с подружками, на соседей, которые заходили без звонка. Потом стали на двоих. Теперь выходило на одну, но тесто она ставила на целый противень, потому что руки привыкли. Капуста, яйцо, лук. Кухня пахла так, что хотелось, чтобы в дверь позвонили.
Позвонили, когда второй противень уже стоял в духовке. На пороге была Валентина, в куртке нараспашку, с мокрым зонтом.
— У тебя пахнет, как у нас в буфете в девятом классе.
— Раздевайся. Через десять минут вытащу.
— Позвонила?
— Позвонила. В воскресенье, как по часам. Три минуты двадцать секунд.
— Ты засекала?
— Само вышло. Посмотрела на экран, а там три двадцать.
— И что она?
— Бегу, говорит. Давай потом.
— Опять потом.
— Я ей про шапку сказала. Чтобы Косте надела.
Валентина хотела сказать резкое, но только провела ладонью по клеёнке.
— Про шапку. Ей про совещание, а ты про шапку. Вы как два радио на разных волнах.
Нина Петровна вздрогнула. Про радио она Валентине не говорила.
— Не смейся.
— Я не смеюсь. Я на тебя смотрю и вижу, что ты сидишь как на вокзале. Вроде дома, а чемодан рядом.
Нина Петровна достала пирог, переложила на полотенце. Горячий, румяный, края блестят. Сказала, не оборачиваясь.
— Я вот хотела спросить. Мы про мою Ольгу сто раз говорили. А про тебя я когда последний раз спрашивала?
— Да что про меня. У меня всё по плану.
— Игорь звонил?
— Звонил.
— Когда?
— В среду.
— И что?
— Спросил, не нужны ли деньги.
— А ты?
— Сказала, что не нужны.
— А они не нужны?
— Нина, у тебя пирог подгорит.
— Не подгорит. Тебе хотя бы деньги предлагают. Это тоже забота.
Валентина молчала долго. Дольше, чем надо. Потом очень ровно сказала.
— Забота. Да. Я так и считаю.
— Валь, я не то…
— Всё то. Ты права.
Она встала, надела куртку и застегнула её до горла, хотя пришла нараспашку.
— Пирог я возьму. Дома доем.
— Я не хотела обидеть.
— А ты и не обидела. С чего мне обижаться.
— Вал.
— Ну, пока.
Валентина не хлопнула дверью. Вот это было хуже всего. Хлопнула бы, и всё понятно, а так дверь закрылась тихо, с щелчком, как у чужих.
Нина Петровна стояла над противнем. Пирог не подгорел. Она зря боялась не того.
Что она сказала не так? Вроде правду. Игорь ведь правда звонит. Только Валентина после его звонков, Нина знала это, всегда мыла полы, хотя полы были чистые. Нина знала и сказала про деньги. Женская дружба тем и держится, что знаешь больше, чем говоришь. А она сказала.
Ночью не спалось. Нина Петровна лежала и слушала, как капает на крыльце, и вспоминала, как Оле было девять.
Тогда у Оли в школе был спектакль, и ей дали роль ёлки. Одной ёлки, без слов. Она пришла домой и сказала, что играть не будет, раз слов нет. Нина Петровна сидела с ней до ночи на кухне, шила из зелёной ткани платье, и Оля сначала плакала, а потом спросила, можно ли ёлке хотя бы вздохнуть. Нина Петровна сказала, что ёлке можно всё. Что ёлка стоит и всё видит. И Оля так вздохнула в тот вечер на сцене, что весь зал засмеялся, а потом захлопал.
Виктор потом полгода рассказывал всем, что у них дочь артистка. Он умел так, хвастаться без слов, просто ходил по двору с таким лицом, что соседи спрашивали, что случилось.
Вот тогда у неё слова были. Нужные, тёплые, в самый раз. «Ёлке можно всё». Откуда они брались. Куда делись.
Она повернулась на бок. Подушка пахла лавандой, мешочек с которой Оля привезла в позапрошлое лето, на два дня, между поездками.
Два дня. Она за эти два дня успела накормить, постирать, показать Косте, где в сарае лежат удочки Виктора, и ни разу не успела просто сесть рядом. Сидела всё время на краешке. Как гость. В собственном доме.
А Костя в то лето спросил её, пока они чистили картошку. Бабушка, а ты в детстве кем хотела быть? Она засмеялась и сказала, что поварихой. Он удивился, что можно хотеть быть поварихой. Она не стала объяснять, что другого выбора у неё тогда не было, а просто сказала, что любит, когда люди едят. Костя кивнул и больше не спрашивал. А она потом ещё неделю думала, кем она хотела на самом деле.
Вот как. Может, не Оля её сделала фоном. Может, она сама встала в уголок, чтобы никому не мешать, да так и осталась там стоять.
Во вторник она пошла к детскому саду. Вроде бы по делу, за молоком в магазин на той стороне, а на самом деле крюк. Она знала, что крюк, и всё равно свернула.
Сад стоял на месте, жёлтый, с облупленными грибками на площадке. Дети гуляли в куртках и резиновых сапогах, и воздух над забором был полон тех звуков, по которым она скучала сильнее, чем по любому человеку. Визг, хохот, плач, команда от самой смелой девочки.
— Нина Петровна! Нина Петровна, это вы?
У калитки стояла Зоя Ивановна, воспитательница, с которой они проработали вместе двенадцать лет.
— Здравствуй, Зоя.
— А мы вчера про вас вспоминали. Новая повариха кисель варит, а они все морщатся. Говорят, не как у Нины Петровны.
— Скажешь тоже. Они меня и не помнят.
— Старшие помнят. Те, кто тогда в старшей группе был. Вот Маша, видите, рыжая? Это дочка той Маши, которая у вас вечно добавки просила.
— Да ну.
— Правда. Приходите на праздник осени, в четверг. Сварите кисель, а? Один раз. Они же спрашивают.
— Сварю.
Она ответила сразу, не успев подумать. Руки ответили.
— А Оля как? Звонит?
— Звонит. По воскресеньям.
— Ну и хорошо. А мой сын раз в месяц, и то по делу. Ты всё такая же, Нина. Бодрая.
Опять бодрая. Улыбка вылезла сама, как зонтик из сумки при первых каплях.
Нина Петровна стояла у забора ещё минут пять. Рыжая Маша помахала ей рукой, как всякому взрослому, просто так. Нина помахала в ответ. Вот странное дело. Чужим детям она нужна, чужим детям нужен её кисель, а своя дочь спрашивает, не надо ли ей чего. Как будто она лекарство, которое достаточно просто иметь в шкафу.
На почте было тепло и пахло клеем. Нина Петровна встала в очередь за Любой, которая, как всегда, была там раньше всех и разговаривала сразу с почтальоншей, с женщиной впереди и, кажется, с батареей.
— Нина Петровна! А вы чего пришли? Платить за свет рано.
— Конверт мне нужен.
— Конверт? Письмо, что ли? Кому?
— Ольге.
— Ой, а я уж забыла, когда письма писали. Мне последнее пришло, когда мать ещё жива была, в две тысячи десятом.
Нина Петровна взяла у почтальонши два конверта и две марки. Для надёжности два. Вдруг испортится. Почтальонша посмотрела на неё поверх очков.
— Адрес знаете? Индекс писать надо.
— Знаю.
— Письмо это хорошо, оно лежит и ждёт. По телефону сказал и забыл.
— Не знаю, Люба. Может, я и не отправлю.
— А зачем тогда конверт?
— Пусть будет.
Люба посмотрела на неё внимательно, и на секунду Нине Петровне показалось, что вот сейчас Люба скажет настоящее. Но Люба сказала.
— А Валентину вы видели? Я вчера её на остановке видела. Стоит и стоит. Два автобуса пропустила, я ей кричу, а она не слышит. Вот ведь, люди. У каждой своё, а никто не скажет.
— Куда она ехала?
— Да никуда, наверное. Просто стояла.
Нина Петровна вышла с конвертами в сумке. Было сыро и светло, как бывает в конце октября, когда листьев уже нет, а снега ещё нет, и всё вокруг как будто ждёт. Она шла и думала про Валентину на остановке. Два автобуса. А она, Нина, в понедельник сказала про деньги. Сколько их, таких женских историй, на одну улицу. У каждой своё молчание, и каждая думает, что только у неё.
Вечером она достала с верхней полки шкафа обувную коробку. Коробка была перевязана шпагатом, и Нина Петровна не открывала её, наверное, лет пять.
В коробке лежали письма. Не её, а Олины. Когда Оля была маленькой и ездила в лагерь, она писала домой каждую неделю, на листочках в клетку, с ошибками и кляксами. Нина Петровна взяла верхний листок.
«Мама, здравствуй. Кормят у нас плохо, не как ты, но я не плачу. Скучаю по твоим котлетам. Когда приеду, ты мне сделаешь пять штук. Целую, Оля.»
Нина Петровна прочитала это раз, потом ещё раз. Ей захотелось и засмеяться, и положить голову на стол. Дочь писала. Дочь скучала по котлетам, а значит, по ней. И не стеснялась написать.
Под письмами лежала открытка. Новая, глянцевая, с зайцем. Её прислал Костя в позапрошлую зиму, после Нового года. Печатными буквами, с двумя ошибками, он вывел, что спасибо за носки и что в следующий раз он хочет красные. Больше он ничего не написал, но внизу нарисовал бабушку, у бабушки были огромные руки и маленькая голова. Нина Петровна долго смотрела на эти руки.
Вот что видит одиннадцатилетний человек. Бабушка, у которой главное руки. Руки дают носки и пироги. А голова маленькая, потому что бабушке не надо ничего говорить. Нина Петровна сказала себе, что это просто рисунок. Дети рисуют как попало. Но сказала это без уверенности.
Она достала из ящика стола тетрадную бумагу, ручку, села на кухне под лампу. Положила перед собой лист. Написала «Дорогая Оля» и сразу зачеркнула, потому что получилось как в открытке к празднику. Написала «Оля, здравствуй». Лучше.
Дальше шло плохо. Три раза она начинала про погоду. Два раза про давление. Один раз про то, что у соседки собака родила шестерых. Это всё были слова для телефона, быстрые, как семечки. Нина Петровна отложила ручку и стала смотреть на свои руки. Те самые, огромные. Потом снова взяла.
Получилось вот что.
Оля, здравствуй.
Я пишу, потому что по телефону у меня не получается. Ты всё время бежишь, а я не хочу отнимать твоё время, и выходит, что я говорю не то.
Я не жалуюсь. Ты хорошая дочь, ты заботишься, и я это знаю. Только мне иногда кажется, что я у тебя в жизни как радио на кухне. Включено, чтобы было не тихо. Я не обижаюсь. Я просто не знаю, что мне делать с собой. Всю жизнь я кормила, собирала, звала к столу. Теперь звать некого, и я перестала понимать, кто я.
Мне не нужны деньги и не нужно, чтобы ты ездила ко мне каждую неделю. Мне нужно, чтобы иногда ты спросила, как я, и подождала, пока я отвечу не про давление.
Я помню, как ты была ёлкой в школе. Ты спросила, можно ли ёлке вздохнуть. Я сказала, что можно. Мне теперь самой хочется вздохнуть, и я не знаю, можно ли.
Целую тебя и Костю. Мама.
Она перечитала. Руки дрожали, листок шуршал. Слишком много? Жалуется. Нет, не жалуется. Или жалуется, но по делу. Как узнаешь, где граница.
Она сложила лист втрое, вложила в конверт, облизала край и не стала заклеивать. Только приложила клапан. Конверт лежал на скатерти, белый, ровный, и казался живым, как птенец. Одно движение, и он полетит. Или не полетит.
Адрес на конверте она написала по памяти, печатными буквами, как Костя. Город Москва, улица Лесная, дом девять, квартира сорок один. Индекс не помнила и оставила пустым.
Потом просидела до десяти, глядя на конверт. Не плакала. Плакать она давно не умела, слёзы кончились, как вода в колодце летом. Только внутри ходило туда и сюда большое и просило выхода.
Ы, подумала она. Вот оно, ы. Теперь оно было на бумаге, на одной странице, но всё равно осталось ыыы, потому что слова только показывали пальцем в сторону, а сам комок лежал глубже, и до него слова не доставали.
Виктор умел читать её по лицу. Приходил с работы, смотрел и говорил, садись, рассказывай. Она говорила, что ничего, а он говорил, что по лицу видно, что не ничего. И сидел, и ждал, пока она сама дойдёт. Не торопил. Вот чего ей не хватало, понятно теперь. Не слов. Человека, который сядет напротив и подождёт, пока она дойдёт.
Нина Петровна встала, налила воды, выпила стоя. Посмотрела на конверт. Оля сядет напротив? Её никто этому не учил. Нина Петровна сама учила её другому. Бежать, учиться, не сидеть без дела, не раскисать. Вот и выучила.
И вдруг она засмеялась. Тихо, одна, над скатертью. Потому что вспомнила, что сама только что подумала «Оля не умеет», а про себя тридцать лет не умела сказать слово «обидно».
В среду она встала в пять, замесила тесто и к десяти испекла десять пирогов. Завернула ещё горячие в то самое полотенце с петухом, положила в сумку и пошла к Валентине. Две улицы. Раньше она эти две улицы проходила за пять минут, а теперь шла двадцать, останавливаясь у каждого забора.
Валентина открыла в халате, с газетой в руке. Лицо у неё было такое, будто она стояла за дверью и ждала.
— Чего пришла?
— Пирогов принесла.
— У меня ещё твои остались.
— Те вчерашние. Эти горячие.
Валентина помолчала, потом отступила в сторону. В сенях пахло лекарством и яблоками. Дом у неё был чистый до блеска. Нина Петровна заметила это сразу и сразу поняла почему.
— Я чай поставлю.
— Не надо.
— Валя, я не то сказала в понедельник.
— Ты уже говорила. Что не то.
— Тогда скажу иначе. Расскажи про Игоря. Не как у всех, а как есть. Я слушать буду.
Валентина села напротив, сложила газету, разгладила её ладонью. Раз, другой. Нина Петровна не торопила. Она вдруг поняла, что умеет это. Сидеть и ждать. Её учил Виктор.
— Он звонит по первым числам. Как зарплата. Мам, ты как, деньги нужны? Я говорю, нет, всё есть. Он говорит, ну и хорошо. Минуты полторы. Я после его звонка полы мою. Всегда. Полы уже чистые, а я мою.
— Я знаю про полы.
— Знаешь.
— Да.
— А чего же ты мне про деньги тогда?
— Потому что глупая. Мне за себя было больно, я и ударила, куда попало.
Валентина посмотрела на неё долго. Потом встала, поставила чайник сама.
— Я на тебя не обижаюсь.
— Валя.
— Я сказала, не обижаюсь. Всё, закрыли.
Она сказала это, стоя спиной, и спина была прямая, как у школьницы у доски. Нина Петровна решила не спорить. Спорить значило заставить её признаться, а заставлять она сегодня не хотела. Хватит, что пришла.
Они пили чай и ели пироги. Разговора по душам не получилось, получился чай. Говорили про рассаду на будущий год, про то, что в магазине опять подорожал сахар, про Любу, которая вчера, говорят, три часа рассказывала продавщице про свою сестру. Про главное не говорили, но между словами оно лежало на столе, как третья чашка, и обе его обходили.
— У тебя из сумки конверт торчит.
— Это Оле.
— Отправила?
— Не заклеила.
— Почему?
— Не знаю. Письмо или автобус. Не решила.
— Какой автобус?
— До Москвы. Утром выехать, к вечеру там.
— Письмо она прочтёт в коридоре, стоя, между делом. С телефоном в другой руке. Это моё мнение. Ты не слушай.
— Ты же сама говорила, надо сказать.
— Я говорила. Мало ли что я говорила.
Она отвернулась к окну. Потом сказала, не поворачиваясь.
— Фиалки твои я полью. Ключ у меня есть.
— Валя, я ещё не решила.
— Конечно, не решила. Ты полвека не решаешь. Просто я говорю, что полью.
— Спасибо.
— Только не думай, что я их поливаю в знак чего. Просто фиалки.
— Не думаю.
— Вот и не думай.
Нина Петровна вышла на улицу. Дождь перестал. Она шла домой и впервые за много дней не считала шаги. Улыбаться не хотелось, плакать тоже, и это, пожалуй, было новое. Про Валентину она знала теперь чуть больше, чем вчера. Но не всё. За прямой спиной у плиты осталось ещё, и Нина Петровна это поняла, как понимаешь по звуку, что в соседней комнате есть человек.
В среду вечером телефон зазвонил, когда никто не должен был звонить. Нина Петровна вздрогнула и чуть не уронила кружку. Не воскресенье. Не восемь сорок. Сердце заколотилось сразу, по привычке всех матерей, которым ночью и днём кажется, что звонок это беда.
— Оля? Что случилось?
— Ничего не случилось, мам. Что ты сразу. Я спросить хотела.
— Что?
— Как ты бульон варила, когда Костя болел? У него кашель, горло красное, врач сказала пить тёплое и есть лёгкое. А я помню только, что в конце ты клала один корешок, и весь дом пах иначе.
Нина Петровна опустилась в прихожей на низкую скамейку, потому что до кухни идти было далеко, а ноги от радости не держали. Это слово она подумала сама и сама удивилась. Радость. Давно забытая, как сезонные вещи на антресолях.
— Петрушка, Оленька. Корень петрушки, не зелень, а корень. Его целиком в бульон, и ещё луковицу в шелухе, чтобы цвет был золотой. Курица домашняя, если нет, возьми крылья и шею, на них самый навар. Воду холодную, на огонь, а как закипит, пену снять и сразу тише, чтобы только вздрагивал, а не бурлил.
— Мам, помедленнее, я записываю.
Я записываю. Нина Петровна замолчала на секунду. Она слышала, как в трубке Оля чирикает ручкой по бумаге, и от этого звука у неё по спине пошло тепло. Потом она рассказала всё, и про соль, которую в конце, и про имбирь, и про то, что Косте надо подавать с сухариком, и про Олино детство, когда та болела, и как они ели этот бульон ложкой из одной тарелки.
— Я помню. Ты мне ещё мёд давала, с ложки.
— Давала.
Они обе помолчали. Хорошее было молчание, короткое, тёплое. Нина Петровна подумала, что вот сейчас. Сейчас можно сказать про письмо, про автобус, про всё. Она даже вдохнула.
— Мам, спасибо. Правда. Ты меня всегда выручаешь.
— Оль, я…
— Ой, Костя кашляет, надо идти. Я сварю и позвоню, расскажу, как вышло. Целую!
— Позвони.
— Обязательно!
Связь оборвалась. Нина Петровна посмотрела на экран. Одиннадцать минут сорок секунд. Самый длинный разговор за полгода. Она сидела на скамейке в прихожей, и лицо у неё болело, как бывает после долгой улыбки. Её спросили про бульон. Спросили. Это ведь тоже спросили.
И тут же, следом, пришла другая мысль, тихая, как сквозняк. Спросили про бульон. Не про неё. Мама как справочная. Нажал, получил рецепт, ушёл. Обе мысли были правдой, и они не мешали друг другу, а сидели рядом, как две соседки на лавке.
В четверг она сварила кисель. В большой кастрюле с отбитой эмалью, той самой, которую двенадцать лет носила в сад из дома, потому что казённая была тонкая и пригорала. Клюква, крахмал, немного сахара. Размешивала и считала до ста, как всегда, чтобы не было комков.
В саду дети сидели за маленькими столами, как воробьи на проводе. Рыжая Маша съела свою кружку и спросила, есть ли ещё. Нина Петровна налила. «Как у вас, настоящий», сказала Маша серьёзно, и новая повариха у окна поджала губы. Зоя Ивановна подмигнула. Нина Петровна стояла с половником и чувствовала, как в груди разжимается кулак, который она, наверное, сжала ещё в понедельник.
Но по дороге домой кулак сжался опять. Потому что кисель закончился, дети ушли на тихий час, и она шла по мокрой улице с пустой кастрюлей, и никто не ждал её на кухне, ни с вопросом, ни с упрёком. Киселю рады, это понятно. А ей?
Вечером она достала старую сумку на молнии, ту, с которой ездила в Вологду на рынок. Положила смену белья, зубную щётку, носки, серые, недовязанные, и подумала, что Оле не нужны недовязанные носки. Достала. Пироги испекла сразу, пока думала, и завернула в полотенце с петухом, ещё тёплые. Конверт лежал на подоконнике, рядом с фиалками. Она взяла его, повертела. Положила в боковой карман. Потом вынула. Потом положила снова.
Позвонила Валентине.
— Еду, Валь.
— Слышала.
Валентина положила трубку. Откуда слышала, Нина Петровна не спросила. Люба, понятно.
Выехала она в шесть, на первом автобусе до Вологды. Люба, конечно, не спала, занавеска у неё дёрнулась, когда Нина Петровна проходила мимо, но к калитке Люба не вышла. Это было почти подарком.
В Вологде она была двадцать минут, пила чай из бумажного стакана на вокзале и держала телефон в руке. Хотела позвонить Оле. Сказать, что едет. Номер набрала, палец повис над зелёной кнопкой. Если позвонить, Оля скажет, мам, не надо, у меня неделя тяжёлая. И будет права. И тогда придётся отвечать, зачем. А ответа у неё нет, есть только ы. Она убрала телефон в карман.
Автобус до Москвы был большой, мягкий, пах чужими куртками и мандаринами. Рядом села девушка с наушниками и сразу закрыла глаза. Нина Петровна смотрела в окно. Мелькали деревни, голые берёзы, пустые поля с рулонами сена под плёнкой. Восемь часов дороги. Она представляла, что скажет. Здравствуй, Оленька, я мимо проезжала. Смешно. Какое мимо, от Заречного до Москвы мимо не ходят. Здравствуй, я по делу. По какому. Здравствуй, я соскучилась. Нет, это уж слишком, не скажет, язык не повернётся. Здравствуй. Просто здравствуй.
Она давно нигде не была одна в дороге. Раньше рядом сидел Виктор, держал сумку на коленях и комментировал каждое поле. Потом сидеть стало не с кем, и ездить стало незачем. А теперь вот едет, одна, с пирогами, с конвертом, и сердце стучит, как у девочки перед экзаменом. Это тоже было новое. Давно ничего не пугало и не радовало так, чтобы сердце стучало.
Она съела один пирог, за Вологдой, с краю, чтобы не накрошить. Девушка рядом приоткрыла один глаз, посмотрела на пирог, на Нину Петровну, и Нина Петровна, не думая, протянула ей второй.
— Спасибо. Это с чем?
— С капустой.
— Вкусно. Прямо как у бабушки.
Нина Петровна кивнула и отвернулась к окну. Бабушка. Вот и слово подвернулось, и ничего, звучит.
В Москве шёл дождь. Метро гремело, тащило людей, и Нина Петровна держалась за сумку обеими руками, как за ребёнка. У нужной станции вышла, спросила у женщины с коляской дорогу, пошла среди высоких домов, где каждое окно горело своим светом и ни одно не смотрело на неё.
Дом был девятиэтажный, серый, с домофоном. Нина Петровна стояла перед железной дверью и читала список квартир на панели. Сорок один. Рядом подмигивал огонёк. Набрать цифры и нажать вызов она не смогла, пальцы не слушались. Тут из подъезда вышла женщина с собакой, придержала дверь, и Нина Петровна сказала «спасибо» и вошла, как вор, хотя сама не знала, перед кем виновата.
В лифте пахло чужой едой. Девятый этаж. На площадке горела лампа, три двери, на одной венок из сухих цветов, на другой коврик с надписью, на третьей ничего. Сорок первая была третья. Рядом с ней стоял самокат, прислонённый к стене.
Она простояла минуту. Две. Из квартиры слышался телевизор и стук, ложка о тарелку, наверное. Нина Петровна достала из бокового кармана конверт, посмотрела на него, снова убрала. Потом, пока не передумала, нажала на кнопку.
Звонок в дверь был громкий, с хрипотцой, не такой, как у неё дома. Шаги. Щелчок замка, потом ещё щелчок. Дверь открылась на ширину цепочки.
В щели показался глаз, потом лоб, потом растрёпанные волосы, собранные в узел.
— Мам?
— Здравствуй, Оленька.
Цепочка звякнула. Дверь открылась шире. Оля стояла в домашней футболке и серых штанах, с ручкой за ухом, босиком. Она похудела. Или Нина Петровна забыла, какая она на самом деле, потому что давно видела её только в трубке и на редких фотографиях, где все улыбаются.
— Ты что здесь делаешь? Что случилось? Ты почему не позвонила?
— Ничего не случилось. Я пирогов привезла. С капустой.
Оля посмотрела на сумку. На мать. Опять на сумку. Лицо у неё двигалось, не поймёшь куда. Удивление сменилось тревогой, тревога досадой, досада на секунду стала стыдом, и всё это быстро, как в ускоренной съёмке.
— Мам, у меня сейчас… Костя уроки не сделал, а я полночи с отчётом. Ты хотя бы позвонила. Я бы…
— Я знаю. Я не надолго.
— Мам. Ты восемь часов ехала. Это не просто пироги.
Нина Петровна открыла рот. Всё, что она знала про этот момент по дороге, про «здравствуй» и про «я по делу», ушло, как вода в песок. Остался комок в горле, тёплый, тяжёлый, непропечённый. Тот самый.
— Я не знала, как это сказать по телефону.
— Что сказать?
— Я написала. Только письмо у меня в сумке, и я не знаю, отдавать ли.
— Какое письмо?
— Можно я просто зайду, Оль? Я чаю попью и поеду. Или не поеду. Не знаю.
Оля не ответила. Она стояла, держась за край двери, и смотрела на мать так, как смотрят на знакомую вещь, оказавшуюся не там, где её оставили. Из глубины квартиры донёсся мальчишеский голос.
— Мам, кто там? Это пицца?
— Это бабушка.
В коридоре зашуршали шаги, и за плечом у Оли возник Костя, длинный, в большой кофте, с мокрыми после умывания волосами. Он правда вытянулся с лета.
— Бабушка?
— Здравствуй, Костенька.
— А ты чего приехала?
— Пирогов привезла.
— С капустой?
— С капустой.
— Ну ладно.
Он сказал это так, будто «ну ладно» было самым большим, что он мог пока дать, и Нина Петровна взяла эти два слова, как берут из печи, осторожно.
Оля сказала ему идти мыть руки, ужин на плите. Он ушёл, но не сразу, и по дороге обернулся ещё раз.
— Ты поэтому не позвонила? Чтобы я не сказала, не надо приезжать?
— Да.
— Я бы так и сказала.
— Я знаю.
— Мне тоже непросто, мам. Я не знаю, как с тобой теперь. Раньше знала.
— Я тоже не знаю.
Оля не отступила в сторону, но и не закрыла дверь. Они стояли каждая на своей стороне порога, и между ними, в сумке, остывали пироги в полотенце с петухом. Из комнаты опять позвали, громче. Нина Петровна держала сумку двумя руками. Конверт лежал в боковом кармане, у самой молнии. Она ждала.















