— Вам кого?
Алёна придержала калитку рукой, не пуская во двор. Глянула — и узнала, и лицо у неё разом закрылось, будто ставню задвинули.
— А-а. Тётя Нина. — Голос ровный, чужой. — Нет, спасибо. Не надо нам ничего. Идите себе.
— Алёночка, постой. Я узнать только, как вы тут. Как Машенька.
— Откуда вы про Машеньку знаете? — Брови у девчонки сошлись. — Двадцать лет вас не было. А тут вдруг — Машенька. Мама вас последние годы и не поминала. Раз только обронила, я ещё маленькая была: «Была у меня кума, да сплыла». Вот и вся вы мне кума. Не обижайтесь. Идите.
И притворила калитку. Тихо, не в сердцах — а от того тихого щелчка Нине сделалось хуже, чем от любого крика.
Постояла она у чужого забора, за которым когда-то был ей дом роднее родного. За стеной заплакал ребёнок, и Алёна устало, на одной ноте, забормотала: «Ну что ты, ну тихо, тихо…» Заплакал — и не унимался, заходился всё пуще, а голос у молодой матери садился, делался не то злой, не то слёзный.
И пошла Нина прочь по улице. А в груди у неё всё ворочалось то слово — «кума, да сплыла». Двадцать лет ворочалось. Думала, отболело. Нет. Как вчера.
***
А были они с Аллой когда-то — водой не разольёшь.
С восьмого класса. Сидели за одной партой, в одно ПТУ подавали, на одной швейной фабрике потом строчили рукава бок о бок. Алла была побойчее, поязыкастее, а Нина при ней потише, поосновательнее — так и шли по жизни: куда одна, туда и другая. Замуж в один год повыскакивали. У Нины-то скоро Юрка запищал, а у Аллы долго детей не было — извелась вся, по бабкам ездила, по докторам. И уж под сорок, когда и ждать перестала, родила нежданно-негаданно свою Алёнку. Одну-единственную, поскрёбыша. И тряслась над ней, поздней да желанной, пуще наседки.
А в крёстные дочке, ни минуты не раздумывая, позвала Нину.
— Нинка, ты, — сказала, как отрезала. — Кому ж ещё. Случись со мной что — ты ей вместо меня будешь. Вот те крест.
Нина и стояла. Стояла у купели, держала на руках орущий тёплый свёрток, и батюшка надевал на крошечную шейку серебряный крестик на белом гайтанчике — Нинин подарок, кумин. И слова говорил, и Нина их за ним повторяла, и всё боялась уронить, и от страха того, от важности, у неё слёзы текли. А после, когда уж дома праздновали, всё носила девочку на руках и наговориться не могла:
— Крестница моя. Крестница ты моя.
И сколько Алёнка росла — Нина была при ней вторая мать. На именины первый подарок — от крёстной. Зуб первый выпал — крёстной показывать несли. В школу пошла — крёстная у плеча стояла, не хуже родни. Потому что крёстная и есть родня. Не седьмая вода — а та, что у купели за чужое дитя перед Богом расписалась.
А рассыпалось всё в один день. И вспоминать совестно — да из песни слова не выкинешь.
Схоронили Аллину мать. Тихую старушку, что Нину сызмальства привечала, чаем поила, своей второй дочкой звала. Схоронили — а денег ни у той, ни у другой не густо: время такое стояло, фабрику закрывали, зарплату по полгода не видали. И вот после похорон, на поминках уже, разговорились про памятник. Алла хотела гранитный, с оградой, с лавочкой — как у людей. А денег таких не было, последнее собрать — и то не хватит.
И Нина — дура, ох дура, кто её за язык тянул, — возьми да и скажи. По-доброму ведь хотела, от сердца:
— Алл, да живым-то нужнее. У тебя Алёнка вон, ей зимой пальто. Мать твоя, царствие небесное, первая бы тебя осудила, что на камень последнее снесёшь. Поставь железную пока, а там оклемаешься — сменишь.
Сказала — и осеклась. Потому что Алла на неё так глянула, будто Нина ей плюнула в душу.
— Считаешь, — сказала Алла тихо, и губы у неё затряслись. — Над материной могилой — считаешь. Тебе бы всё рубли складывать. Сроду в тебе сердца не было, Нинка. И кума ты мне — седьмая вода. Не лезь в мою родню. Поняла? Не лезь.
«Не лезь в мою родню». Это Нине-то. Что у купели Алёнку держала, что за неё перед Богом отвечала. Окатило Нину холодом с головы до ног. Она встала из-за стола, белая, и вышла. И всё ждала, что Алла нагонит, за рукав схватит, скажет: «Прости, сдуру я, с горя». Не нагнала.
И не помирились. Ни через месяц, ни через год. Сперва Нина ждала — пусть первая придёт, она ж меня сердца лишила, при всех. А после уж и не ждала — привыкла. Только сердце нет-нет да и кольнёт: а как там крестница. Издали узнавала. Что замуж Алёнка вышла — узнала, платок к глазам прижала, а не пошла: куда я, не звана. Что дочку родила — узнала. Что Алла слегла по осени и до Нового года не дотянула — узнала тоже. И на похороны пошла.
Стояла в самом хвосте, за чужими спинами, платок на самые брови. Поглядела издали на крестницу — высокую уже, с младенцем на руках, заплаканную — и не подошла. Не посмела. «Не лезь в мою родню» — двадцать лет это держало её, как засов.
***
А дома был у Нины свой угол, своя жизнь. Муж, Геннадий, — сорок лет вместе, механиком в колхозе был, теперь на печи газету мусолит да внуков по телефону уму-разуму учит. Сын в городе. Куры, огород, грядки. Жить бы да жить.
А не жилось ей с той зимы.
Всё стояло перед глазами: крестница в хвосте материных похорон, с дитём на руках, и рядом — никого. Ни матери, ни бабки, ни Нины-крёстной, которая по-хорошему-то должна бы первая встать у плеча. И вот аккурат на той неделе занесла соседка с того конца, кумушка известная:
— Слыхала? Аллину-то дочку совсем заездило. Муж на северах, на вахте, по полгода дома не кажет, она с грудной одна-одинёшенька. И девчонку, грудную-то, до сих пор не окрестили. Я говорю — что ж не окрестишь, Алёна? А она: да некого, мол, в крёстные позвать. Крёстной, говорит, у меня нету.
И ушла кумушка. А Нина как села, так и просидела весь вечер у тёмного окна, и в ушах одно: «крёстной у меня нету».
Это у Алёнки-то нету крёстной. Когда крёстная — вот она, жива-здорова, на этой самой улице двадцать лет за засовом из чужого слова сидит. И теперь, выходит, уже и второе дитя растёт без крёстной — потому что Нина смалодушничала, потому что гордость свою тешила, ждала, кто кого пересидит.
— Ген, — сказала она в темноту. — Пойду я к ней.
— Куда на ночь глядя.
— К крестнице. Гнать будет — постою у калитки. Я ей у купели обещалась. Перед Богом. А Бог-то слова назад не берёт, хоть мы с Аллой и брали.
Геннадий покряхтел, но спорить не стал. Знал жену сорок лет — коли решила, гора с места сойдёт.
***
В тот первый раз, у калитки, её выгнали. А Нина и не ушла. То есть с улицы ушла — а из посёлка нет. Заночевала у дальней родни и наутро пришла снова.
И хорошо, что пришла.
Калитка на этот раз была не заперта. Нина толкнула, вошла во двор — а в доме крик, надрывный, нутряной, какой бывает у маленьких, когда зубы лезут или живот крутит. Поднялась на крыльцо, постучала — никто не слышит за плачем. Толкнула дверь.
Алёна сидела на полу посреди избы, прямо на голых досках, и качала орущий свёрток, и сама ревела в три ручья, размазывая по лицу слёзы. Волосы немытые, под глазами чернота, рубаха на плече мокрая.
— Третью ночь не спим, — выговорила она, и уже не было в ней давешней колючести, одна усталость до дна. — Жар у неё. Зубик, что ли. Я и так, и эдак… Мамы нет. Антон на вахте, до июля. Я не знаю уже, тётя Нина, что делать-то. Я ничего не знаю.
И столько в этом «ничего не знаю» было детского, брошенного, что у Нины руки сами потянулись.
— А ну, дай сюда. Дай, дай. Бабка я тебе или кто.
Взяла свёрток — привычно, корытцем, локтем головку, — приложила губы ко лбу. Горячий, да не страшно. Расстегнула, дала воздуху, послюнила палец, провела по набухшей десне — там белым бугрился зуб.
— Зуб. Точно зуб, кутёнок ты мой. Ничего. Это мы переживём. Это не болезнь, это рост.
И пошла качать — не на руках трясти, как Алёна, а мерно, всем корпусом, с ноги на ногу, как двадцать пять лет назад саму Алёнку качала, и тот же мотив без слов завела, горлом. И то ли от незнакомых уверенных рук, то ли от того, что в избе вдруг стало двое взрослых, а не один, — Машка поперхнулась криком, икнула раза три и затихла. И через минуту уже спала, уткнувшись Нине в шею.
Алёна смотрела на это с пола снизу вверх, и лицо у неё было такое, будто она не верит глазам.
— Иди ложись, — шепнула Нина. — Я подержу. Иди, говорю. Я тут.
И девчонка, не споря, как сама ещё дитя, доползла до кровати, упала и уснула не раздеваясь.
А Нина так и простояла полночи посреди чужой — нет, не чужой — избы, с тёплым спящим комочком на руках, и всё боялась шевельнуться, и крестилась через раз свободной рукой. «Привёл, — думала. — Двадцать лет шла, а привёл за одну ночь».
***
После той ночи лёд ещё не сошёл — но тронулся.
Нина стала приходить. Не навязывалась, не лезла хозяйничать — просто была. Машку возьмёт погулять, чтоб Алёна выспалась. Воды натаскает. Бельишко детское на верёвке развесит. Печь возьмётся протопить — рука-то набитая. Алёна сперва дичилась, благодарила сквозь зубы, всё ждала, видать, какого подвоха. А подвоха не было. Была старуха, которая ходит и делает, и ничего за это не просит.
А посёлок, известно, гудел. Языками молол: и кто такая, и зачем, и не на дом ли Аллин нацелилась под старость. Доходило и до Алёны. И вот раз, под вечер, когда Машка спала, а они вдвоём сидели чай пили, девчонку и прорвало.
— Тётя Нина. Вы мне прямо скажите. Зачем вы ходите? Двадцать лет не ходили. Мама из-за вас… она ж как вспомнит, бывало, так почернеет вся. Вы её чем-то так обидели, что она и под конец…
— Это не я её, — тихо сказала Нина. — Это она меня. Хотя… ладно. Оба хороши. Я ей про деньги ляпнула на бабкиных поминках, по глупости, не ко времени. А она мне — что я ей седьмая вода и чтоб в родню её не лезла. Вот и вся наша война. Двадцать лет из-за одного злого слова, сказанного с горя. Дура я была, Алёнка. И она дура. Простить друг дружку гордость не дала. А теперь вон — её и нет, прощаться не с кем.
Алёна долго молчала, в чашку глядела. А потом сказала — глухо, через силу:
— Она вас простила.
Нина замерла.
— Перед смертью, — продолжала Алёна, и голос у неё дрожал. — Уж когда совсем плоха была. Подзывает меня и говорит: «Алёнка, случится совсем худо — иди к Нине». Я говорю: к какой такой Нине, мам? А она: «К крёстной твоей. Я её сама у купели ставила, тебя ей на руки клала. Это, говорит, не отнять, хоть мы с ней двадцать лет дуры дурами. А что я ей тогда наговорила — про седьмую воду, про родню, — так это не она седьмая вода. Это я ей свинья неблагодарная. С горя сказала, а отболело — поздно». И велела: «Не держи на неё, как я держала. Прижмёт — иди. Она не оттолкнёт». А я… — Алёна всхлипнула. — А я держала. Думала, мало ли что мать в беспамятстве. Я вас тогда у калитки… простите.
И заплакала. И Нина к ней через стол перегнулась, и обхватила эту лохматую, замученную голову, и прижала к себе, как двадцать пять лет назад к купели прижимала, — и сама уж ничего не видела сквозь слёзы.
— Поздно, — выговорила, — да не до конца поздно. Я ж пришла. Слышишь? Дошло до меня, дурьей башки, — да пришла. Тут я. Я тут.
***
А под Троицу Машку окрестили.
В церковке за рекой, маленькой, тёплой, пахнущей воском. Народу — раз-два и обчёлся: Алёна, Нина, дальняя родня да старушки, что в храме всегда есть. Антон с вахты не успел — позвонил только, голос виноватый: «Без меня уж, ладно? Лишь бы дочка крещёная была». Девочке крёстную много не надо — одной хватит.
И вот батюшка взял Машку — годовалую уже, тяжёленькую, — и Нина встала, как двадцать шесть лет назад, и руки подставила корытцем. Только теперь руки эти были старые, в жилах, в пятнах, и подрагивали. И когда батюшка спросил, кто восприемница, Нина ответила громко, на всю церковку, будто всю жизнь к этому слову шла:
— Я. Крёстная.
А после, когда уж надевали на Машку крестильный крестик — новенький, серебряный, на белом гайтанчике, Нинин подарок, как тогда, — Алёна вдруг тихо ахнула и полезла рукой себе за ворот. Вытянула — а на ней самой, на загорелой шее, висит крестик. Старый, потемнелый, серебро в черноту ушло, гайтанчик уж не раз меняный.
— Это вы мне надели, — сказала Алёна шёпотом, и губы у неё прыгали. — У купели. Мама рассказывала. Я и не снимала никогда. Мама не велела. «Это, говорит, крёстная твоя надевала, Нина. Что хочешь снимай, а этот не трожь». Двадцать лет она вас костерила — а крестик ваш с меня снять не дала. Ни разу.
И тут Нина поняла. Поняла всё разом, до самого дна. Что Алла её не вычёркивала. Что хоть на словах гнала, хоть «седьмой водой» обзывала — а Нинин крестик на дочкиной шее берегла все двадцать лет, снять не дала. Потому что крёстная — она крёстная. Хоть в ссоре, хоть в смерти. Это не отнять.
И стояла Нина в тёплой церковке, с одним младенцем на руках и с другим — взрослым уже, плачущим — под боком, и держала на ладони два крестика, старый да новый, и не было у неё слов. Только тряслись губы да текло по щекам.
***
Антон с вахты вернулся в июле — здоровенный, неловкий, с подарками. Зашёл к Нине во двор, мял в руках кепку, не знал, куда девать благодарность.
— Спасибо вам, тёть Нин. Я ж там извёлся весь — она одна, дочка маленькая. А тут вы. Я уж и не знаю, как…
— А никак, — сказала Нина. — Свои люди. Чего считаться.
И не считались.
Стала Нина у крестницы своя — и крестница у неё своя. Машка, чуть подросла, выучилась через два двора бегать на коротких ножках и орать с калитки на весь посёлок: «Баба Нина-а!» — так, что Геннадий на печи вздрагивал. И звала её Машка бабой, и Алёна — иной раз и не заметит как — крёстной.
— Крёстная, вы к нам в воскресенье?
— А куда ж я денусь, — отвечала Нина. — Крёстная я тебе или кто.
И всякий раз, как скажет это слово — «крёстная», — у неё внутри будто колокольчик звякнет. То самое слово, что двадцать лет молчало под засовом, ржавело, лежало мёртвым грузом. А теперь вот звучит каждый день, по-простому, по-живому: крёстная, крестница, баба Нина.
Дошло, бывает, поздно. Бывает, что и совсем не доходит — так и помирают люди врозь, как Алла, не дождавшись. А до Нины — дошло. Поздно, на двадцатом году, по чужой беде, через тёмный крестик на загорелой шее — да дошло.
И то слава богу. Не всякому даётся второй раз встать у купели. А ей далось. Видать, и впрямь Бог слова назад не берёт — это только мы, дураки, берём, да после всю жизнь подбираем.















