Хоронили Алёшу в среду.
День был серый, ветреный. С реки тянуло холодом. Кладбище стояло на взгорке, и оттуда было видно всю деревню — два десятка дворов, старую ферму, покосившуюся колокольню без креста. Гроб несли четверо мужиков. Шли тяжело, скользили по глине. За гробом — мать. Одна. Больше никого. Ни родни. Ни жены. Ни детей. Только она.
Анна Григорьевна шла и смотрела прямо перед собой. Не плакала. Бабы, стоявшие у заборов, крестились и шептались:
— Одна осталась. Совсем одна.
— Сын-то у неё хороший был. В городе работал. На стройке. Упал с лесов. Насмерть.
— Грех-то какой. Матери сына хоронить.
— А муж у ней давно помер. Ещё когда пацан в школу ходил.
— Как жить-то теперь будет?
Анна Григорьевна не слышала. Она шла и думала о том, что недодала. Недолюбила. Недоговорила. Когда Алёша уезжал в город три года назад, она стояла на автобусной остановке и махала рукой. А он смотрел в окно. И улыбался. И что-то кричал, но она не расслышала — ветер унёс слова. Теперь она никогда не узнает, что он кричал.
Гроб опустили. Комья глины застучали по крышке. Анна Григорьевна стояла и смотрела, как яма заполняется землёй. Потом всё кончилось. Мужики выпили по стакану — помянули. Разошлись. Она осталась одна у свежего холмика.
— Алёша, — сказала она тихо. — Алёшенька.
И больше ничего не сказала.
Пошла домой.
Первое письмо она написала через неделю.
Вечером. Когда корову подоила, печь истопила, села ужинать — одна за пустым столом. И вдруг поняла, что не может есть. Что-то внутри требовало выхода. Она взяла школьную тетрадку в клеточку — осталась от Алёши ещё с восьмого класса, на обложке было написано «Геометрия», и две первые страницы были исписаны теоремами, а потом пусто. И на чистой странице она вывела:
«Здравствуй, сынок. Пишет тебе мама…»
И заплакала.
Но руку не остановила. Писала и писала. Про то, как прошли похороны. Кто пришёл. Кто что сказал. Про соседку Клавдию, которая принесла пирогов и просидела с ней вечер. Про то, что корова стала меньше давать молока — то ли от старости, то ли чует, что хозяйке не до неё. Про погоду — снег выпал рано, в октябре, и сразу лёг, на зиму.
Исписала три страницы. Остановилась. Перечитала. Сложила тетрадный лист вчетверо. Конверта не было. Положила письмо в пустую коробку из-под обуви. И пошла спать.
На следующий вечер — снова села. Снова взяла тетрадку. Снова написала:
«Здравствуй, сынок. Пишет тебе мама…»
Так начался её год.
Она писала каждый день. Без пропусков. Без выходных. Как на работу ходила. Днём — дела: скотина, огород, печь, дрова, вода. Вечером — стол, тетрадка, ручка. Сначала хватало одной тетради на неделю. Потом пошло быстрее — рука привыкла, слова полились. За месяц исписывала три тетради. За месяц коробка из-под обуви наполнилась доверху. Пришлось завести вторую коробку. Потом третью.
О чём она писала?
Да обо всём.
О том, что в деревню приезжала автолавка. Привезли ситец. Она купила два метра — голубой в белый горошек. Отложила. Алёша когда-то любил голубой цвет.
О том, что у соседей кошка окотилась. Пять котят. Один полосатый, как тигр. Хотела взять себе, да передумала — кто за ним ухаживать будет, если она заболеет?
О том, что река встала в ноябре. Лёд пошёл ровный, без торосов. Мужики уже поставили мережи.
О том, что председатель обещал провести в деревню газ. Уже три года обещает. Она писала Алёше: «Ты бы приехал, сынок, посмотрел — может, при тебе бы и провели. При тебе всё лучше делалось».
О том, что старый тополь у клуба спилили. Говорят — боялись, что упадёт на крышу. А она помнила, как Алёша лазил на этот тополь в детстве. Залез до самой верхушки и кричал: «Мама, смотри, я весь мир вижу!» Она тогда чуть с ума не сошла от страха. А теперь тополя нет.
О том, что по радио передавали концерт. Пел какой-то молодой парень. Голос похож на Алёшин. Она закрыла глаза и слушала. Представляла, что это он поёт. Что он не на стройке. Что он артист.
О том, что весной прилетели скворцы. Раньше обычного. Она написала: «Помнишь, Алёша, мы с тобой скворечник вместе делали? Ты тогда гвоздь в палец загнал. Кричал на всю деревню. А я тебе дула и дула. А потом скворечник всё равно повесили. И скворцы в нём жили три года. Пока ты в армию не ушёл. Теперь скворечник пустой. Я смотрела — доски сгнили. Надо бы новый сделать. Да кому?»
Она писала обо всём, что видела. Обо всём, что помнила. Обо всём, о чём не успела рассказать, когда он был жив.
Соседи заметили неладное быстро.
Деревня маленькая. Все друг у друга на виду. Увидели, что Анна Григорьевна ходит на почту. Через день. Иногда каждый день. Идёт с конвертом в руке. Обратно — без конверта.
— Кому это она пишет? — спросила Клавдия у почтальонши, толстой Верки в синем берете.
— Не знаю, — ответила Верка. — Она мне не даёт. Сама в ящик опускает. А ящик-то наш, деревенский. Раз в неделю приезжают — забирают. Только адрес на конверте странный.
— Какой?
— Да нет адреса. Так, каракули. Будто ребёнок писал. Или пьяный. Я раз посмотрела — а там написано: «Алексею». И всё. Ни тебе индекса. Ни улицы. Ни города.
Клавдия ахнула:
— Это она сыну! Покойному!
— Да ну, — не поверила Верка. — Зачем?
— А ты почту проверь. Куда письма-то уходят?
Проверили. Оказалось — письма никуда не уходили. Анна Григорьевна опускала конверт в ящик. Верка его вынимала. Видела адрес. Пожимала плечами. И клала в отдельную стопку — «Невостребованные». А к вечеру Анна Григорьевна приходила снова. И забирала свои письма обратно. Молча. Кладёт в сумку. И уходит.
Так и шло. Каждый день новый конверт. Каждый вечер старый конверт возвращается. Верка привыкла. Даже стопочку отдельную завела. «Для Григорьевны» — называла.
Деревня судачила:
— Бабка умом тронулась. Покойнику письма пишет.
— От горя это. Пройдёт.
— Не пройдёт. Она уж полгода пишет. Я сама видела — у неё под кроватью коробки стоят. Полные. Писем сто, не меньше.
— Плохо дело. Надо бы фельдшера позвать.
Но фельдшера не позвали. Разговоры разговорами, а лезть в душу — боялись. У каждого своё горе за плечами. Чужого не надо.
Год прошёл незаметно.
Анна Григорьевна похудела. Осунулась. Но не выглядела больной. В глазах появилось то, чего не было сразу после похорон, — что-то тихое, светлое. Она словно жила в двух мирах. Днём — здесь, в деревне, с печкой и коровой. А вечером — там, в письмах, с сыном.
Коробок набралось одиннадцать. Обычных, обувных. Она хранила их под кроватью. Аккуратно. Каждая подписана: «Январь», «Февраль», «Март». Писем было больше четырехсот. Она не считала. Но когда год кончился, села и пересчитала. Четыреста три письма. По три-четыре страницы каждое. Сотни страниц. Сотни разговоров.
Она сидела на кровати и смотрела на коробки. И думала: «Вот и год. Как быстро. А кажется — вчера хоронили».
И в этот самый момент в дверь постучали.
На пороге стояла девушка.
Не деревенская. Городская. Лет двадцати пяти. В сером пальто. В сапожках на каблуке. В руках — потёртый рюкзак. Лицо бледное. Глаза заплаканные.
— Здравствуйте, — сказала она тихо. — Вы Анна Григорьевна?
— Я, — ответила Анна Григорьевна, вглядываясь в незнакомку. — А ты чья будешь?
— Я… я Лена. Я Алёшу знала. Мы с ним… мы вместе были. В городе.
Анна Григорьевна замерла. Сын никогда не говорил ей о девушке. Ни разу. Ни в одном телефонном разговоре. Ни в редких письмах, которые приходили по праздникам.
— Вместе? — переспросила она. — Как это — вместе?
— Жили вместе. Квартиру снимали. Я… я не знала про похороны. Мне не сообщили. Я сама узнала. Случайно. Через его начальника. И вот приехала… — она замолчала. Губы задрожали. — Можно войти?
— Входи, — сказала Анна Григорьевна и отступила от двери.
Они сидели на кухне. Пили чай. Молчали. Девушка оглядывалась — простые деревенские стены, фотографии на комоде, половики, печка. Она явно не бывала в таких домах. Но смотрела без брезгливости. С интересом. С болью.
— Он мне про вас рассказывал, — сказала она наконец. — Говорил: мама у меня — святая. На трёх работах работала, чтобы меня выучить. Я хотел её в город забрать. Да квартира маленькая.
— Забрать… — повторила Анна Григорьевна. — Не успел.
— Не успел, — эхом отозвалась Лена.
Потом она раскрыла рюкзак. Достала пачку бумаг. Протянула Анне Григорьевне.
— Это его вещи. Которые у нас дома остались. Я разбирала… и нашла вот это.
Анна Григорьевна взяла. Руки задрожали. Это были письма. В конвертах. С марками. Но неотправленные. На каждом конверте — её адрес. Деревня, улица, дом. Ровным Алёшиным почерком.
— Он писал вам, — сказала Лена. — Но не отправлял. Не знаю почему. Может, стеснялся. Может, ждал подходящего момента. Может, боялся, что письма — это как-то не по-мужски. Не знаю. Я их нашла в столе. Там двадцать семь писем. За три года.
Анна Григорьевна смотрела на конверты. И не могла пошевелиться. Двадцать семь писем. За три года. А она — четыреста за один. Вот так совпало. Так странно, так горько совпало.
— Можно я прочитаю? — спросила она.
— Конечно. Они ваши.
И Анна Григорьевна стала читать.
«Здравствуй, мама. Пишет тебе твой сын Алексей. У меня всё хорошо. Работаю. Стройка идёт. Объект сдаём в декабре…»
«Мама, ты спрашиваешь, как я питаюсь. Хорошо питаюсь. В столовой. Борщ дают. Котлеты. Ты не волнуйся…»
«Мама, тут такое дело. Я познакомился с девушкой. Лена зовут. Она хорошая. Ты бы её одобрила. Она серьёзная. Не то что прежние. Я тебе потом расскажу…»
«Мама, прости что редко звоню. Ты знаешь — я не люблю по телефону. Голос дрожит. А в письме — по-другому. В письме я смелый…»
«Мама, я хочу тебя в город забрать. Как только получу повышение — сразу. Ты там в деревне одна. А тут поликлиника рядом. Магазин. Телевизор цветной. Ты не думай — я помню. Я всё помню…»
«Мама, я тебя люблю. Только сказать этого не умею. Вот пишу — и стыдно. Как маленький. Но это правда. Ты не думай, что я забыл. Я не забыл. Я просто не умею…»
Анна Григорьевна читала. Слёзы капали на бумагу. Но она не вытирала. Она читала и читала. А когда дочитала последнее — поднесла письмо к губам и поцеловала.
— Сынок, — сказала она тихо. — Алёшенька.
Лена сидела напротив. И тоже плакала. Беззвучно. Только плечи вздрагивали.
— И у меня есть, — сказала Анна Григорьевна. — Письма.
— Какие? — не поняла Лена.
— Ему. Алёше. Я ему каждый день пишу. Уже год. Четыреста три письма. — Она подошла к кровати. Вытащила одну коробку. Вторую. Третью. Поставила на стол.
Лена смотрела. И не верила.
— Можно?.. — прошептала она.
— Читай. Только там… там по-простому. Безграмотно. Я ж неучёная. Школу-то — четыре класса, а потом война. Так что там ошибки.
Но Лена уже не слушала. Она открыла первое попавшееся письмо. Потом второе. Третье. Читала — и вдруг рассмеялась сквозь слёзы:
— Он у вас точно такой же! Вы пишете: «Сынок, я тебя люблю, сказать этого не умею». А он пишет то же самое! Слово в слово почти!
Анна Григорьевна замерла. Потом улыбнулась — впервые за долгое время по-настоящему.
— Порода, — сказала она. — Что поделать. Порода.
Они просидели всю ночь.
Читали письма. Вслух. По очереди. Она — сыну. Он — ей. Четвреста три письма в одну сторону. Двадцать семь — в другую. Письма, которые никогда не дошли. И всё же — дошли.
Под утро, когда за окном засерело, Лена сказала:
— Анна Григорьевна. Можно я вам буду писать? Как Алёша не успевал — я буду. Можно?
Анна Григорьевна посмотрела на неё. На бледное лицо. На заплаканные глаза. На рюкзак, из которого торчали письма.
— Пиши, — сказала она. — А я тебе отвечать буду. Мне теперь есть кому.
— И ещё. — Лена замялась. — Я хочу остаться. На неделю. Если можно. Помочь вам по хозяйству. Я умею. Я не городская — я сама из посёлка. Просто в городе училась. А потом Алёша…
— Оставайся, — сказала Анна Григорьевна. — Места хватит. И дел хватит. А вечерами читать будем. Письма.
И они остались вдвоём. Две женщины. Мать и невеста. Соединённые любовью к одному человеку. Которого уже не было. Но который — через письма — был с ними.
Перед сном Анна Григорьевна села к столу. Взяла новую тетрадку. Открыла чистую страницу. И написала:
«Здравствуй, сынок. Пишет тебе мама. У нас новость. Приехала твоя Лена. Ты мне ничего про неё не говорил. Но я не обижаюсь. Потому что сегодня я прочитала твои письма. И знаешь что, Алёшенька. Ты тоже не умел говорить. Как и я. Мы оба не умели. А теперь научились. Только поздно. Но всё равно — спасибо. За письма. За Лену. За то, что ты был…»
Она остановилась. Подумала. И дописала:
«Люблю. Мама».
Сложила письмо. Положила в конверт. И убрала в коробку — двенадцатую по счёту.
Завтра будет новое письмо. Послезавтра — ещё одно. Пока жива — будет писать.
Потому что теперь у неё есть кому.















