В тот год вода пошла рано, ещё до Благовещения, и в деревне ни о чём другом не говорили. Сплав выйдет спешный, мужиков снимут с других работ, а реку, пожалуй, и не удержат. Каждый говорил это так, будто держать её поручено было лично ему.
Савелий сидел в сенях над хомутом, продевал ремень и пробовал рукой, туго ли. По тому, как долго он его пробовал, видно было, что дело давно сделано, а вставать и идти неохота.
Пасынок стоял в дверях, в его же телогрейке, широкой в плечах и короткой в рукавах, и держал листок.
Он сказал, что был в правлении. Что бумагу пишут там, а подписывает председатель. Что без этой бумаги на завод не возьмут. Говорил он быстро, заготовленным ещё по дороге, а дойдя до конца заготовленного, замолчал и отвернулся к окну.
– Мать знает?
– Мать первая и знает.
– Тогда чего ко мне пришёл?
– Так ведь без тебя не дадут.
Савелий повесил хомут на гвоздь и вышел, ничего не ответив. Мальчишка остался стоять в сенях, где было холодно и пахло мокрой овчиной.
В правлении сидели до потёмок.
Народу набилось не продохнуть. Лампу заправляли дважды, счетовод считал вслух, а председатель подписывал не глядя, потому что за день насмотрелся и на бумаги, и на просителей, и уже не различал ни тех ни других.
– Мне бы справочку, – говорила от дверей соседка. – Мне на мельницу.
– Тебе на мельницу справку не надо.
– А в прошлом годе надо было!
– В прошлом годе и мельница другая была.
Соседка нашла этот довод убедительным и осталась стоять, где стояла, — на всякий случай.
– А мне печать, – сказал кто-то из угла.
– Куда ставить-то?
– Да пока ни на чём. Я после напишу.
Тут даже счетовод поднял голову.
Савелий стоял у стены и ждал своей очереди, хотя очереди не было и ждать было решительно нечего.
– Тебе чего?
– На отход парню.
– Твоему?
И Савелий помолчал — столько, сколько надо одному короткому слову, чтобы пройти через всю избу и вернуться назад.
– Лизаветиному старшему.
Председатель полез в папку и спросил фамилию. Савелий сказал фамилию, не свою. Спросил отчество — сказал отчество, тоже не своё. Счетовод писал медленно, повторяя за ним губами, отчего чужие слова прозвучали в избе дважды.
Печать приложили, подышали на неё и приложили ещё раз: первый оттиск вышел бледный.
– Держи. Хоть один из деревни выйдет в люди.
Домой Савелий шёл низом, вдоль огородов. Идти было три версты, а он шёл их около часу, потому что дважды останавливался и стоял, глядя на воду. Смотреть там было не на что: вода как вода, мутная, поднявшаяся до самых бань.
Дома жена штопала. Малые спали за занавеской, один головой к стене, другая поперёк.
Она спросила, отчего он так долго. Он сказал, что дали справку, и она перекрестилась и сказала: слава Богу. Тогда он спросил, знала ли она, что парень с четырнадцати лет туда просится.
– Знала.
– А мне отчего не сказала?
– Ты бы сказал: рано.
– Я бы сказал: подумаем.
– Ты двенадцать лет ни разу не выговорил «подумаем». Ты говорил «нельзя» или молчал.
Савелий снял сапоги и поставил их к печи носками к теплу. В избе сделалось тихо, и стало слышно, как под полом возится вода.
Он сказал, что жалел парня.
– Ты его судил, – жена откусила нитку и отложила штопку. – По всей строгости. Чтоб никто не подумал, будто ты к чужому мягче своих. А никто и не думал, кроме тебя.
– Люди говорят.
– Ты мне их назови по именам! Я к ним схожу.
Он не назвал, потому что назвать было некого. Разговор такой при нём заходил однажды, у колодца, в двадцать шестом году. И не про него даже, а вообще: что при отчиме дитё как при чужой печи — греется, да не своё. Он услышал это краем уха и запомнил на одиннадцать лет вперёд.
– Он меня батей зовёт.
– С пяти лет зовёт, – сказала жена. – Ты хоть раз ему на это ответил?
Река тронулась в ночь на Благовещение.
Лес погнали россыпью, как гоняли тут всегда: не связывая и не сплачивая, а просто пуская брёвна по большой воде, покуда она стоит. Работа была вся на несколько дней. На запани стояли посменно, сутками, а тех, кто помоложе, на воду не пускали — ставили на берег, к воротам и к багру.
В свою смену Савелий взял соседского парня по имени Герка — ровесника пасынку.
Тот узнал об этом на второй день и пришёл на берег.
– Ты соседского в смену взял.
– А что?
– Он со мной в одном году родился!
– Так и есть.
– И что?
Савелий смотал верёвку и повесил её на плечо.
– Иди домой. Мать одна с малыми.
– Батя!
– Иди, я сказал.
Вечером мальчишка не пришёл ужинать. Пришёл в темноте, лёг не раздеваясь и до утра не сказал ни слова. А утром встал раньше всех и наносил воды на два дня вперёд.
У сельповского крыльца в субботу стояли бабы — привезли соль и керосин, и очередь вышла на всю улицу.
– Погоди-ка! – замахала ему через головы Геркина мать, не выпуская бидона. – Дай я тебе в ноги поклонюсь!
– Ты стой где стоишь.
– Надо! Ты моего на воду не пустил, на берегу держишь! Я третью ночь сплю!
– Он у меня на воротах стоит. Работа как работа.
– Ох, милый ты мой! – протянула она на всю очередь. – Я в тридцатом мужа с этой реки не дождалась, я знаю, какая это работа. А ты и своего не пустил. И правильно, правильно…
Очередь загудела, обсуждая, дурная нынче вода или обыкновенная, и, обсудив, разделилась поровну.
– Своего? – переспросила от дверей продавщица. – У него на воде нет своих. У него один малой да девка.
– Ну и что, что Лизаветин парень! – махнула Геркина мать. – Один чёрт. Чужой ребёнок — он что: жалеть жалей, а отвечать за него потом всё равно тебе.
– Да брось ты! – засмеялся кто-то. – Он его лучше родного держит. Ты глянь: ни разу не то что кнутом — голосом не тронул.
– Вот и я о чём.
Савелий взял керосин, расплатился и пошёл. Он прошёл шагов двадцать и только тогда увидел, что пасынок стоит у забора и держит второй бидон. Он его нёс от самого дома и всё это время стоял тут же, за спинами.
– Ты давно тут?
– Давно. С «правильно».
Они пошли рядом. У поворота он переложил бидон в другую руку и спросил, правда ли, что за чужого отвечать всё равно приходится тому, кто взял. Савелий ответил, что бабы у сельпо и не такое скажут, им лишь бы очередь скоротать. Тогда парень кивнул и больше до самого дома не сказал ни слова, а керосин нёс так ровно, что ни капли не расплескал, — и Савелий всю дорогу шёл и слушал, как он его несёт.
Затор встал на четвёртые сутки, у поворота, где река подмывает глину.
Брёвна пошли комлями поперёк и сцепились, и сверху навалило столько, что вода поднялась на глазах и подошла к нижним огородам. На берег собрали всех, кого сумели собрать: с баграми, с верёвками, с топорами.
Савелий работал у самой воды. Он знал это место двадцать лет и знал, что разбирать надо сбоку, от берега, вытягивая по одному, покуда не отпустит замок.
Часа через два он оглянулся. В двух шагах, в чужих броднях, забредя выше колен, стоял пасынок и подавал ему конец верёвки — молча, без спросу, будто его сюда наряжали с утра.
– Ты откуда?
– Оттуда. Держи.
– Кто тебе бродни дал?!
– Геркина мать. Держи, говорю, уходит!
Они вытянули одно бревно, потом другое. Третье пошло само, и за ним двинулась вся куча, и на воде сделалось просторно и страшно. Мальчишку сдёрнуло с места и потащило. Он успел упереться, а Савелий успел поймать его за телогрейку и выдернуть на глину, и оба сели, где стояли.
– Ты чего сюда пришёл?
– А куда мне ещё идти? – сказал он, отплёвываясь и отжимая рукав. – У меня тут дом!
У костра грелись по очереди, потому что мокрые были все. Кипяток разливали в две кружки на восьмерых.
– Ловко он у тебя верёвку принял, – сказал председатель, стягивая портянку. – Кто такой?
– Старший, Лизаветин парень.
– А.
И замолчал, и стал сушить портянку, и молчание это вышло длиннее любого слова.
– Лизаветин так Лизаветин парень, – проговорил кто-то из темноты. – А замок он взял сбоку, как учили. Стало быть, выучка тут не чужая.
– Моя.
– Ну вот и я говорю: выучка твоя, а парень чей?
– Да отстаньте вы от человека!
– А чего я такого сказал?! Я по-доброму!
Пасынок встал, взял два полена и пошёл в темноту, за берёзы, где никаких дров не было. Его не окликнули.
– Ты бы при парне-то так не говорил, – сказал председатель тихо.
– Я правду сказал.
– Она, брат, разная бывает, – усмехнулся тот в кружку. – Одна — какая есть, а другая — какую человеку носить.
Мальчишка вернулся минут через десять и принёс охапку сушняка, хотя за берёзами сушняк не рос. Свалил её у костра, сел на прежнее место и до утра рта не раскрыл.
Уезжал он в конце июня, с попутной подводой до станции.
Собирали два дня. Мать зашила ему в подкладку три рубля, потому что так делала её мать, и он об этом не знал. Малые ходили за ним по пятам и путались под ногами, и меньшой всё выспрашивал, будет ли на заводе паровоз, и, не добившись толку, объявил за ужином на весь стол:
– А Филька нам не родной.
Ложки остановились.
– Это тебе кто сказал? – спросила мать.
– Никто. Я сам знаю. У него отчество другое.
Савелий положил ложку и вышел в сени, и стоял там, покуда за столом не заговорили опять — сперва тихо, потом как обыкновенно.
В последний вечер меньшой расплакался в тех же сенях, где никто не видит. Савелий его там нашёл и молча постоял рядом, пока тот не перестал.
Утром вышли к подводе. Мальчишка обнял мать, потом малых, потом повернулся к отчиму и подал руку, как подают чужому, но хорошему человеку.
– Ну, батя. Спасибо тебе.
– За что?
– За всё. Что не выгнал.
И полез на подводу.
Савелий стоял у ворот и смотрел, как она идёт по улице, потом под гору, потом её не стало видно за ветлами. Жена что-то ему говорила; он слышал звук и не слышал слов. Он всё стоял и разбирал одну короткую фразу так же, как разбирают затор: по одному бревну, сбоку, от берега.
Что не выгнал.
Стало быть, все двенадцать лет мальчишка про себя считал, что могли.
В район он поехал в августе, никому не сказавшись, и потерял на этом два дня и четыре трудодня.
До станции его подвёз почтарь — мужик разговорчивый, из тех, кому в дороге молчать больно.
– Ты, я гляжу, никак жениться едешь?
– Еду.
– Да ну! А Лизавета знает?
– Лизавета первая и знает.
– Тьфу на тебя. Пошутил, значит… А по правде?
Савелий посмотрел на дорогу и решил, что чужому сказать легче.
– Пасынка своим записывать еду.
Почтарь помолчал целую версту, что было для него подвигом.
– Это как?
– Так. В бумагу.
– А на что она тебе? Он тебя батей зовёт, я сам слыхал!
– Который год уже.
– Ну и всё! Что тебе бумага, ты её к сердцу не приложишь.
– Она не мне, – сказал он. – Она ему.
– Не пойму я тебя.
– Я сам себя двенадцать лет не понимал. Погоняй.
Почтарь погонял, потом опять придержал.
– Слушай, а он согласится?
– Не знаю.
– А ежели нет?
– Тогда домой поеду. Дорога одна и туда, и обратно.
В районном исполкоме его послали в отдел народного образования. Там сидела женщина в очках, заваленная папками, и сначала не поняла, чего он хочет.
– Он вам кто?
– Пасынок.
– Сколько лет?
– Семнадцать.
– Успеваете! – сказала она и стала писать. – Восемнадцать будет — всё, никак.
Она объяснила, что постановление вынесут они, а запись потом делается в сельсовете. Что мать жива — значит, нужно её согласие письменно. Что спросят и жену, поскольку он в браке. И, дописав строку, подняла глаза:
– А отец родной?
– Не стало его в двадцать пятом.
Женщина сняла очки, подышала на стёкла и протёрла их краем платка, потому что пальцы у неё были в чернилах.
– Гражданин, я вас должна спросить, хоть вы и сердитесь. Зачем вам это теперь? Он взрослый, уехал. Наследство?
– Какое там наследство… – Он развёл руками. – Изба да корова.
– Тогда зачем?
Он помолчал.
– Чтоб он в бумаге был мой.
Она надела очки и стала писать дальше, и больше ничего не спрашивала.
Постановление пришло в сельсовет в сентябре, и парня отпустили с завода по вызову на три дня.
Приехал он в новых ботинках, стриженный под машинку, и в избе от него пахло чем-то незнакомым, не деревенским. Малые ходили вокруг и трогали ботинки, покуда мать их не отогнала.
В сельсовет пошли втроём. Председатель сельсовета в этих делах разбирался хуже всех, но книгу вести был обязан он, и это обстоятельство он поминал через слово.
– Так. Согласие матери имеется — это мне в книгу. Согласие супруги… это то же самое, ладно, это мне тоже в книгу. Согласие самого, ему ведь больше десяти. Есть? Нету. Вот тут распишешься.
Парень взял перо.
– Погоди, – сказал председатель сельсовета. – Тут ещё одна графа. Фамилию нашу присваиваем?
– Присваиваем.
– А отчество?
– И отчество.
Тот поднял голову.
– Отчество — только с его согласия. Тут прямо сказано: с согласия. Фамилию можно так, а отчество — только если сам скажет. Мне это в книгу заносить.
В сельсовете стало тихо, и слышно было, как за перегородкой двигают ведро.
– Ну? Согласен?
Парень держал перо и молчал.
– Ты не тяни. У меня книга не резиновая, мне её сдавать.
– Погодите вы!
– Да я что, я ничего…
– Ты бы вышел покурил, – сказала мать от окна.
– Мне нельзя выйти. Я при исполнении.
– Тогда молчи при исполнении.
Он молчал долго. Мать отвернулась к окну, а Савелий стал считать доски в полу, насчитал одиннадцать и начал сначала. Человек в семнадцать лет имеет полное право не хотеть чужого отчества: своё у него было раньше, и отказывался от него не он.
– Я согласный! – сказал парень и взял перо поудобнее. – Только вы напишите полностью. Не сокращайте.
– Это как?
– Как в паспорте пишут. Имя, отчество, фамилия — всё целиком.
Председатель сельсовета пожал плечами и написал целиком, потому что ему было всё равно, а бумаги хватало.
Парень расписался, положил перо и подул на пальцы, хотя чернил на них не было.
– Батя.
– Ну.
– Ты это когда надумал?
– В июне. У ворот.
Обратно шли полем, потому что дорогой было длиннее.
Мать шла впереди и молчала, и по тому, как она шла, видно было, что сегодня она уже ничего не скажет. Парень подстроился под шаг отчима и убрал руки в карманы.
– Батя.
– Ну.
– А ты меня на сплав тогда почему не взял?
Савелий прошёл шагов десять, прежде чем ответил.
– Побоялся.
– За меня?
– За себя, – сказал он. – Утонул бы ты — мне бы люди сказали: чужого не жалел.
Парень засмеялся коротко и без веселья.
– Дурак ты, батя!
– Есть немного.
– Меня бы сосед скорее утопил. Он плавать не умеет.
– И не научится, – сказал он. – Я потому его на берег и ставил.
Они прошли ещё немного.
– Батя.
– Ну что тебе?
– Ничего… – сказал он и вынул руку из кармана. – Просто так.
Уехал он на четвёртый день, той же дорогой и с той же подводой.
Меньшой нёс за ним мешок до самых ворот, а новые ботинки, завёрнутые в газету, ему дали подержать, и он нёс их обеими руками, как носят чужое. У ворот он вспомнил про свою обиду и спросил, правда ли теперь у них отчество одинаковое. Ему сказали, что правда. Тогда он объявил, что паровоз всё равно лучше.
Письма приходили раз в месяц, короткие, про завод и про то, что кормят хорошо. Мать читала их вслух, а Савелий слушал, сидя вполоборота и как будто занятый делом.
И в каждом письме внизу, вместо обычного мальчишеского имени, стояло полностью — имя, отчество, фамилия, все три слова подряд, крупно и с нажимом, как расписываются в ведомости.
– Опять целиком написал, чудак, – говорила мать всякий раз.
– Пускай пишет, – отвечал он. – Бумага не своя.
А после, ночью, когда все укладывались, он вставал, подкручивал фитиль и перечитывал эти три слова ещё раз. Один, при керосине. Чтоб никто не видел, как долго он смотрит.















