Бывшая

— Не оттуда бери. Эти чашки для своих.

Марина уже сняла с полки тонкую, с золотым ободком, уже держала её над столом — и опустила руку. Поставила назад без стука, взяла с краю простую, в синий горошек, из которой пили на кухне всякий день.

— Я и из этой попью, Инна Матвеевна. Я не за чашкой.

— Вот и пей.

Инна Матвеевна сидела у окна прямая, как палка, и на горошек не глядела. Глядела она на дорогу. По дороге никто не ехал.

— Ксюшу я привезла, — сказала Марина. — У неё во вторник продлёнки нет, а у меня смена до шести. К шести и заберу.

— Оставляй. Не объест.

Марина постояла ещё, будто хотела что добавить, да не стала. Поправила на плечах платок, тронула дочкину макушку — «ты бабушку слушайся» — и вышла. Калитка за ней стукнула тихо, виновато, как стучит за тем, кого не звали.

***

А не звали Марину в этом доме давно. Лет семь, если считать. С того дня, как сын Валера привёз из города бумагу о разводе и положил матери на стол — буднично, как кладут квитанцию за свет, и в глаза не поглядел.

Инна Матвеевна тогда не заплакала. Она и не из таких была, чтоб при ком-то плакать. Поджала губы и сказала одно: «Я говорила». Говорила она это и впрямь давно — что не пара Марина её Валере, что взял он её, считай, от фермы, что у девки под ногтями деревня, а у них в роду все при чистой работе. Сама Инна сорок лет простояла за аптечным прилавком в белом халате, руки имела белые, ни земли, ни скотины не знавшие, и руками этими гордилась, как иная гордится золотом.

Марину она и в невестках держала, как держат сквозняк: терпят, потому что дверь не закроешь. Та была тихая, всё умела — и побелить, и грядку поднять, и Юрия, покойного свёкра, обихаживала, когда он слёг, не побрезговала. Инна это видела. Видела, да не зачла. Чужое усердие гордость только злит: вроде и не придерёшься, а своим всё одно не делается.

Юрий помер пятый год. Осталась Инна в доме одна — дом крепкий, на две комнаты, муж при жизни всё подвёл, подладил. И стала Инна ждать. Ждала она сына. Сын у неё был один, Валера, и был он ей не сын даже, а вся опора, весь смысл и оправдание прожитого: вот, мол, вырастила, в люди вывела, в городе живёт, при квартире. Что в город Валера уехал ещё при отце, что звонил раз в месяц, а наезжал два раза в год, — это Инна себе прощала легко. Занятой человек. Семья новая, жена Регина, и маленький у них теперь. До матери ли.

А что вместо сына к ней ходит Марина — этого Инна себе простить не умела. Будто кто над ней подшутил: родная кровь за полтораста вёрст, а чужая, бывшая, разведённая — вот она, через два дома, и ходит, и носит, и метёт.

Жила Марина тут же, в посёлке. После развода не уехала — да и куда ей ехать, своих у неё на свете не было: мать схоронила девчонкой, отца не помнила. Прибилась она когда-то к Валериной родне, как прибивается к большой семье тот, у кого ни кола ни двора своего, — и отлепиться, видать, не сумела. Работала на ферме, вставала затемно. И Ксюшу растила одна.

Ксюша — внучка. Двенадцать лет, востроносая, тонкая, в мать характером, в отца лицом. Её-то Инна любила той любовью, что не спрашивает разрешения. Только и тут умудрялась поставить заслонку: внучку привечала, а мать внучкину — нет.

***

Зимой к дому Инны Матвеевны всегда вела чистая дорожка.

Снегу за ночь наметёт по колено, а к утру — пожалуйста: от калитки до крыльца прометено, у порога присыпано песочком, чтоб не падать. Инна выходила, оглядывала и говорила сама себе с удовольствием: вот так-то. А когда соседка, Прасковья Ниловна, перевешиваясь через забор, дивилась — это кто ж тебе, Инна, так старается? — Инна отвечала ровно, с достоинством:

— Сын мальчишку нанял. Чтоб мать, значит, не горбатилась. Он такой, мой Валера. На расстоянии, а помнит.

— А-а, — тянула Прасковья и почему-то отводила глаза. — Сын. Ну да.

И Инна не ловила в этом «ну да» ничего. Не хотела ловить.

Был у неё и ещё один разговор с самой собой — про платок. Принесла как-то Марина платок, пуховый, серый, сама за зиму связала: «Инна Матвеевна, вам на поясницу, у вас же к погоде тянет, накиньте». Инна платок не взяла. То есть взяла из рук — не швырять же при ребёнке, — а в тот же вечер свернула и сунула в сундук, под старое, на самое дно. «Чужого не ношу», — сказала вслух, хоть в комнате и не было никого. Платок был хороший, тёплый, мягкий — она это пальцами чуяла, пока сворачивала. Оттого и упрятала поглубже, что хороший. Не люблю быть обязанной, говорила себе Инна. А правда была проще и стыднее: возьмёшь — будто признаешь. А признавать она не желала.

***

— Бабуль, — сказала как-то Ксюша, болтая ногами под столом, — а ты почему маму не любишь?

Инна аж чашку отставила.

— С чего ты взяла. Кто тебе сказал такое.

— Никто. Я сама вижу. Ты ей даже чашку хорошую не даёшь. А она про тебя знаешь как говорит? «Бабушка у нас одна, её беречь надо». Это про тебя.

— Уроки делай, — сказала Инна. — Заболталась.

И отвернулась к окну, чтоб девчонка не видела лица. По дороге никто не ехал.

***

Валера позвонил в субботу. Инна ждала этого звонка всю неделю, как ждут праздника, — и, услыхав в трубке родное «мам, привет», враз помолодела голосом.

— Валерочка! Ну наконец-то. Я уж думала… Приедешь? Истоплю баньку, ты любишь.

— Мам, ну какая банька. — Голос у сына был усталый, и где-то за ним капризничал маленький. — Я чего звоню-то. Не выйдет на выходных, Регина с малым приболели, я тут… Ты сама-то как? Нормально? Дорожку чистят?

— Чистят, чистят, — заторопилась Инна. — Ты не думай. Я в полном порядке. Ты езжай к своим, раз болеют. Мать подождёт, мать никуда не денется.

Положила трубку и долго сидела с прямой спиной. Мать подождёт. Мать у нас крепкая. Хорошо быть крепкой: с крепкой можно не церемониться.

В окно она увидела, как через двор, согнувшись под ветром, идёт Марина с охапкой колотых дров — топить-то надо, уголь к весне берегли. Идёт чужая баба и тащит её, Иннины, дрова в её, Иннин, дом. Инна постучала по стеклу костяшкой:

— Брось, не надрывайся! Без тебя есть кому!

Марина не расслышала за ветром. Свалила дрова у крыльца, отёрла руки о фуфайку и пошла к калитке. И на чистой дорожке остались за ней две борозды — там, где волокла.

***

— Слышь, Инна. — Прасковья поймала её у магазина, придержала за рукав, заговорила тихо, будто по секрету. — Ты вот всё «сын, сын». А сын-то когда был? На Покров? И с тех пор глаз не казал. А дорожку тебе кто метёт, ты хоть знаешь? Ты выйди разок до свету, погляди. Я-то вижу, мне не спится. Маринка твоя метёт. В пять утра, перед фермой, по тёмному. Намашется лопатой — и бегом на смену. Какой мальчишка, Инна. Окстись.

— Болтаешь ты, Прасковья. — Инна пошла, не оглядываясь, и спина у неё была прямая. — Сын у меня. Мальчишку нанял.

А сама всю дорогу до дома эту прямую спину держала через силу. Будто несла на ней что тяжёлое и боялась расплескать.

***

Доказать решила по-своему. Раз метут до свету — встану раньше и сама вымету, и никого мне не надо: ни нанятого мальчишки, ни Маринки. Утром, ещё в синих сумерках, накинув кофту поверх ночного, в галошах, вышла Инна с лопатой на крыльцо. Ночью подморозило, на ступеньки лёг ледок, тонкий, незаметный. Инна шагнула — и нога ушла.

Упала она тяжело, на бок, и сразу поняла: худо. Бедро отозвалось такой болью, что в глазах потемнело. Лопата отлетела в сугроб. Инна попробовала подняться — и не смогла, нога не слушалась, а лёд под ладонями был как стекло. Снег набивался в рукав, под кофту, к ещё горячему телу, и от этого холода делалось страшно — не больно, а именно страшно, по-настоящему, как давно не было.

— Валера, — сказала она зачем-то вслух, тихо. Будто сын мог услышать за полтораста вёрст. — Валерочка…

Никто не ехал по дороге. По дороге в этот час никто не ездил.

И тут стукнула калитка.

Инна повернула голову. Через двор, в подшитых валенках, в низко надвинутом платке, с лопатой на плече шла Марина. Шла, как ходят на привычное дело, не глядя под ноги, — и вдруг увидела, и лопата брякнула об лёд, и Марина была уже рядом, на коленях, в снегу.

— Инна Матвеевна! Матушки… Лежите, лежите, не дёргайтесь, сейчас. — Руки у неё были холодные, шершавые, пахли морозом и сеном, и руки эти ощупывали, поднимали, держали. — Обнимите меня за шею. За шею, ну! Не стесняйтесь вы хоть сейчас.

И Инна обняла. Впервые за семь лет — да за всю жизнь — обняла эту чужую бабу за шею, и держалась, как держится тонущий, и щекой чуяла её мокрую от снега щёку, и слышала у самого уха частое от натуги дыхание. Марина подняла её — не охнув, не пожаловавшись, — внесла в дом, как вносят больного ребёнка, и опустила на кровать.

А потом — Инна это видела сквозь муть боли — Марина пошла прямо к сундуку. Откинула крышку, сунула руку на самое дно, под старое, и вынула тот самый платок. Пуховый, серый. Знала, где лежит. Все семь лет, выходит, знала, куда Инна его упрятала, — и молчала. Встряхнула и укутала Инне ноги, поясницу, плечи, обернула, как дитя, подоткнула.

— Вот, — сказала. — Грейтесь. Тёплый он. Я ж старалась.

И у Инны, у которой и при разводе глаза были сухие, вдруг побежало по лицу — горячее, стыдное, неудержимое.

***

Врача Марина вызвала, ногу посмотрели — не перелом, трещина да сильный ушиб, велели лежать. А Валере Марина позвонила сама, при Инне, с Инниного телефона.

— Валер, это я. Мать упала, бедро. Лежит… Да живая, живая, ты не пугайся. Приехать бы тебе. — Помолчала, слушая. Лицо у неё не дрогнуло. — Поняла. К выходным так к выходным. Нет, я побуду. Ты не рвись, у тебя малой. Я побуду.

Положила трубку и сказала Инне просто, без зла:

— До выходных не выйдет у него. Регина, маленький. Я отгул возьму, отпросилась на ферме. Лежите спокойно. Я тут.

И осталась. Три дня и три ночи. Топила, поила, поднимала, обмывала — всё то, чего не делает родная кровь за полтораста вёрст, потому что родную кровь не дозовёшься, а чужая — вот она. На вторую ночь Инна, лёжа в темноте, в тёплом платке, слушала, как на кухне Марина тихонько гремит, прибираясь, и сказала в потолок негромко:

— Марин.

— А?

— Ты зачем это всё. Я ж к тебе всегда худо.

Марина показалась в дверях, вытирая руки.

— Дак а к кому мне хорошо-то, Инна Матвеевна, — сказала она просто. — У меня, окромя вас с Ксюшкой, и нету никого. Валеру вы родили, Ксюшку я от него родила — вот и вся моя родня в вас упирается. С Валерой мы развелись, а с вами я не разводилась. Хоть гоните, хоть не гоните.

И ушла обратно на кухню греметь. А Инна лежала и думала: вот ведь. Бывшая. Семь лет — бывшая, чужая, не своя. А пришла к ней под старость — она, бывшая.

***

Валера приехал в воскресенье, виноватый, с гостинцами, потоптался, поохал, подержал мать за руку, к вечеру заторопился назад — Регина, маленький. Инна на него не серчала. Раньше бы серчала, выгораживала бы, носилась бы. А теперь поглядела на сына ясно, без обиды и без слепоты, и поняла одну простую вещь, которую семь лет понимать не хотела: любить — она его любила. А опереться — не на кого. Опора-то всё это время другая по двору ходила, с лопатой, до свету.

Когда Валера уехал, Инна позвала:

— Марин. Достань-ка из серванта те чашки. С ободком которые.

Марина обернулась:

— Хорошие-то? Так они ж у вас для своих.

— Доставай, тебе говорю.

Достала Марина две тонкие чашки с золотым ободком, парадные, гостевые, «для своих». Инна сама, морщась, привстала, сама налила — сперва Марине, потом себе.

— Садись, — сказала. И, помолчав, прибавила то, чего отродясь не говорила: — На своё место садись.

Ксюша, делавшая уроки в углу, подняла голову:

— Бабуль, а мама теперь нам не чужая, да?

Инна отхлебнула из тонкой чашки, поглядела на Марину — на красные её руки, на платок, под которым сама теперь грелась, на всё это семь лет не зачтённое, не названное, верное.

— Чужая, — сказала Инна и усмехнулась впервые за долгие дни. — Бывшая. — Поставила чашку и накрыла Маринину шершавую руку своей, белой, аптечной, которой всю жизнь гордилась. — Бывшими, Ксюша, мужья бывают. А родня — это уж навсегда. Это уж как припаялось — не отдерёшь.

За окном синело к вечеру. По дороге никто не ехал, и Инна туда больше не глядела. Нечего было высматривать. Все, кого ей надо было дождаться, сидели с ней за одним столом и пили из хороших чашек.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Бывшая
Так и живут