— Да пойми ты, отец: не потянешь ты зиму с конём. Спина не та, и годы не те.
Марина говорила мягко, как с малым ребёнком, и от этой мягкости делалось только хуже. Лучше б прикрикнула.
— Назар вон по-людски заберёт, — добавила она. — Не чужому отдашь, соседу. Тебе спокойнее, и нам душа на месте.
Зять, Игорь, сидел рядом и катал по клеёнке хлебный шарик. В спор не лез — у него на всё своя бухгалтерия, и он уже подсчитал: во что встанет сено, во что ветеринар, во что тестево здоровье, которого ни за какие деньги назад не выкупишь.
— Прохор Ильич, я же не неволю, — подал он наконец голос. — Вы по деньгам прикиньте: сено нынче кусается, а отдачи с коня никакой. Невыгодно.
— Невыгодно, — повторил Прохор, будто пробуя слово на зуб.
И больше ни слова. Поднялся, снял с гвоздя телогрейку и пошёл во двор. Обронил в дверях, не оборачиваясь:
— Чай-то пейте. Стынет.
***
Воронок стоял у изгороди и смотрел на крыльцо.
Мерин был стар — двадцать пятый год доходил. Спина провисла седлом, нижняя губа отвисала по-стариковски, и седого волоса в гриве было уже больше, чем вороного, хоть кличку дали когда-то по чёрной шерсти. Старик подошёл, положил ладонь на тёплую морду. Конь дохнул ему в рукав, переступил с ноги на ногу.
— Ну что, брат, — проговорил он. — Слыхал? Списывают нас с тобой.
Жеребёнком его взяли в тот год, когда колхоз дораздавал последнее: кому что было не нужно, тому и доставалось задаром. Мужики тянули по дворам тракторишки, движки, железо — всё, что можно перепродать. А Прохор, первый на селе механизатор, взял живое. Лида тогда хваталась за голову: куда нам конь, не пашем, да и возить нынче не на чем. А после сама же первая его и приручила.
Выйдет, бывало, поутру, отломит горбушку — и к окну. Воронок к тому окну привык, как к будильнику: подойдёт, встанет и ждёт, пока хозяйка подаст с ладони. Она его и Воронком прозвала, и гриву ему чесала, и в стужу пускала под навес, накрывала старой дерюгой. «Это ж не конь, — говорила, — это пенсия наша на четырёх ногах. Гляди, как смотрит, — всё ведь понимает».
***
Был случай — давно, Воронок тогда был в самой силе.
Поехал Прохор под зиму на дальние покосы за остатками сена, замешкался, и в обратный путь застала его метель — глухая, без неба и земли, каких тут не бывало с войны. Дорогу замело враз. Он и направление потерял, и руки задубели на вожжах, и понял вдруг ясно: дело худо. Закружит — и поминай как звали, найдут по весне у обочины.
Тогда он бросил вожжи. Сел в розвальни, поднял воротник и сказал в белую кашу:
— Вези, Воронок. На тебя одна надёжа.
И мерин повёз. Шёл сам, в темень, чутьём — где дорога, где кювет под снегом. Долго шёл. Привёз прямо к воротам, ткнулся мордой в калитку: пускай, мол, дома уже. Лида выскочила простоволосая, обхватила конскую морду руками и совала ему хлеб, хлеб, и всё не могла насовать. С того разу и взяла она его под своё крыло насовсем.
«Не торопи живое» — это ведь она потому так и наказывала. Кто раз тебя из метели вывез, того под нож не сдают, будто ржавую железку с сарая.
Лиды не стало два года назад, по весне. А в последнюю её зиму, когда она уже еле передвигалась по стенке, всё одно добиралась до окна с горбушкой. И Воронок, завидев её в стекле, низко-низко клонил голову к подоконнику, чтоб ей не тянуться. Так и кормились: она с табуретки, он — согнув шею в три погибели. Старик глядел на это из угла избы и отворачивался к печи.
А конь к окну ходить не перестал и теперь. Так и приходит каждое утро — встанет, глядит в тёмное стекло, ждёт. И выносит ему хлеб сам хозяин, потому что смотреть, как тот ждёт впустую, нету никаких сил.
Перед самой смертью, уже совсем слабая, жена взяла его за руку и наказала ещё раз:
— Воронка не отдавай, Проша. Пусть сам уйдёт, когда срок придёт. Не торопи.
Он и не торопил. Только срок этот всё не шёл, а силы у самого с каждой зимой убывали. И дочь права была, тут не поспоришь: тяжело одному. Воду натаскай, навоз выкинь, копыто погляди, сена напаси на полгода. В шестьдесят шесть-то. Да только не в тяжести было дело.















