— Это что ещё?
Глеб повертел в руках деревянного лося — гладкого, тёплого, с ладной такой мордой — и положил на край стола, не глядя.
— Пап, мне тринадцать. Я не в детском саду.
Олег стоял в дверях прихожей, ещё в дорожной куртке, не успев разуться, и держал сумку, из которой пахло поездом и тем дальним, северным, чем от него всегда тянуло после вахты. Он привёз сына обнять, а сын стоял боком — уже всего на полголовы ниже отца, но уже чужой на эти полголовы — и вертел лося так, будто ему подсунули что-то неловкое, чего и взять стыдно, и выбросить нельзя.
— Так это… — Олег как-то разом смялся, ссутулился. — Я думал, ты их… ну, собираешь.
— Собирал. В восемь лет.
Из кухни выглянула Ирина, мать, с полотенцем в руках, и глянула на сына так, что тот насупился и выдавил:
— Ну спасибо. Красивый.
И ушёл к себе, и лось остался на столе — мордой к стене.
***
Олег работал на севере, на вахте. Два месяца там, в вагончиках за тысячи вёрст, на ветру и морозе, — потом месяц дома. И так уже лет одиннадцать, считай, всю Глебову сознательную жизнь.
Денег вахта давала, на том и держались: квартира, машина, у Глеба и приставка, и телефон не хуже, чем у пацанов во дворе. Но платилось за эти деньги не одними мозолями. Платилось тем, что отца дома почти не было. Он пропускал всё. Первый Глебов класс, и дни рождения, и ветрянку, и как сын с велосипеда навернулся, и как в школе на сцене бубнил стихи про берёзу. Всё это прошло без отца. Отец возникал раз в два-три месяца, чужой, пахнущий поездом, тыкался неловко, силился за тот месяц снова сделаться папой — не успевал и уезжал.
И Глеб давно, ещё лет с десяти, выучился к нему не привыкать. Привыкнешь — а он уедет, и опять отвыкай, и опять больно. Проще держать ровно: приехал — ладно, уехал — ладно. Так меньше дёргает.
А отец каждую вахту вёз сыну зверя.
Деревянного. Он их сам резал — там, на севере, длинными пустыми вечерами, складным ножом, из чего придётся. Привозил то медведя, то коня, то сову, то лису с хитрой мордой. И повелось это с тех пор, как Глеб был совсем мелкий и визжал от счастья, получая нового. На полке над письменным столом стоял целый зверинец — годы и годы отцовских вечеров, рядок к рядку.
Только теперь полка эта Глеба стесняла. Зайдут пацаны — деревяшки какие-то, как у дошкольника. Он их и задвинул месяца три назад в дальний угол, лицом внутрь, а лучшее место отдал колонке и наушникам.
***
А в ноябре вышла та история с финалом.
У Глеба первый раз поставили его в основной состав на районный турнир, и финал был — большой, настоящий, с трибуной из родителей. Отец по телефону обещал: отпрошусь со смены, прилечу, я тебя на воротах увижу. Не отпросился. Не прилетел — смена, аврал, не до того там у них. Прислал с оказией, с мужиком, что домой ехал, коробочку. А в коробочке — деревянный вратарь, в прыжке, с растопыренными руками, тянется за мячом.
Глеб в том финале пропустил два. Команда продула. Он пришёл домой злой, мокрый, зарёванный втихую, и развернул эту посылку, и посмотрел на деревянного вратаря, который ловит свой деревянный мяч, — на того, кого там не было на трибуне, ни одного отца из всех, а он деревяшкой решил отделаться.
И зашвырнул вратаря в ящик стола, к карандашам. Игрушками, значит. Откупился.
С того дня и пошло у Глеба совсем глухо.
***
Тот месяц после лося прошёл кисло.
Олег пытался. Звал на рыбалку — Глеб отнекался, у него с пацанами планы. Предлагал погонять мяч — да ну, пап. Садился вечером рядом, выспрашивал про школу, про девчонок — Глеб отвечал в телефон, через слово. И отец сникал, замолкал, и уходил к Ирине на кухню, и они там о чём-то вполголоса, и сын знал, что о нём.
Раз только зацепились — когда Олег увидел свой зверинец задвинутым в угол, носами в стенку.
— Чего это они у тебя… отвернулись?
— Места нет, — не отрываясь от экрана. — Пап, ну реально, я большой уже для игрушек.
Олег постоял, поглядел на лису, на коня, на сову — на всю эту молчаливую, к стене повёрнутую родню. Хотел что-то сказать. Не стал. Подровнял только полку, чтоб стояли поплотнее, не пылились, — и вышел.
А потом месяц кончился, и он уехал на север, и в прихожей снова пахло поездом, и Глеб помахал ему с балкона ровно, не дёргаясь: уехал — ладно.
***
Мать после того отъезда застала сына у задвинутого зверинца и присела рядом.
— Ты думаешь, ему там сладко? — сказала она тихо. — Думаешь, он там как в санатории?
Глеб пожал плечами.
— Он там койку через фанеру с чужим храпящим мужиком делит. Душ по расписанию, в столовке очередь, телевизор один на барак. Минус сорок, ветер с ног валит. Отпашет смену — и не знает, куда вечер девать, чтоб не завыть от тоски по вас. Другие в карты режутся да в телефон пялятся. А твой отец — ножик берёт. И тебе зверя строгает. Каждый раз. Десять лет. — Ирина помолчала. — Это он так тебя на руках держит, Глеб. Издали. Иначе не умеет, словами-то он у нас немой.
Глеб ничего на это не ответил. Но что-то в нём заворочалось, нехорошее, стыдное.
***
А перевернуло всё в феврале, в самые морозы.
Вечером мать позвала к ноутбуку — отец на связи, поговори. На экране был Олег: в тесном вагончике, в свитере, лицо обветренное, докрасна, за окном — синяя ледяная тьма. Поговорили о ерунде: как учёба, не болит ли зуб. Потом мать отошла к плите, а Глеб остался смотреть — и отец, не зная, что сын ещё перед камерой, придвинул лампу, достал нож и деревяшку и стал, после двенадцати часов на морозе, что-то строгать. Стружка завивалась и падала. Лицо у него было усталое и покойное, и горбился он над той щепкой, как над живым.
— Пап, — сказал Глеб. — А ты чего?
Олег вздрогнул, чуть не выронил.
— А, ты ещё тут… да это так. Зайчонка тебе. Вечер длинный, чего сидеть зря. — И, застеснявшись, спрятал нож. — Спать иди, поздно у вас.
Глеб закрыл ноутбук и долго сидел в темноте.
Он будто увидел это всё разом — не одного зайчонка, а целые годы. Вот так. Каждый вечер. Минус сорок за окном, спина не разгибается, до дома две тыщи вёрст и ещё месяц с лишним, — а он берёт ножик и режет сыну зверя. Чтоб не с пустыми руками. Чтоб было что привезти. Чтоб у Глеба на полке стоял не магазинный пластик, а отцов вечер, отцово тепло, которого самого рядом нет, — так хоть деревяшкой.
Глеб встал, подошёл к полке и развернул весь зверинец мордами в комнату. И стал считать. Медведь, конь, сова, лиса, олень, ёж, утка, опять медведь, поменьше… Самый первый, у стенки, был крохотный, корявый, почти безногий — отец вырезал его, ещё когда сын лежал в пелёнках и держать ничего не умел: начал раньше, чем Глеб научился брать в руку. Сорок три зверя насчитал. А одного в строю не хватало — того вратаря, которого он сам, злой после проигранного финала, зашвырнул в ящик к карандашам.
Сорок с лишним отцовых вечеров у лампы. Сорок с лишним раз «я о тебе помню» — оттуда, с края земли. А он их держал лицом к стене.
Глеб выдвинул ящик, разворошил карандаши и достал того деревянного вратаря — в прыжке, с растопыренными руками, тянущегося за своим деревянным мячом. Обтёр его о свитер от карандашной пыли и поставил на полку, в общий строй, между лосём и совой. И стало их ровно сорок четыре. Вратарь раскинул руки, будто и тут что-то ловил. И сделалось Глебу разом и легче, и хуже — так бывает, когда поздно доходит. Да хоть не совсем поздно.
***
Утром Глеб дождался, пока мать уйдёт, залез в кладовку и достал отцов старый ящик с инструментом. Там, в промасленной тряпице, лежал запасной складной нож — тот самый, которым отец и резал, когда бывал дома. И обрезок липовой доски лежал, отец про запас держал, светлый, мягкий.
Резать оказалось трудно — не то слово. Нож вело, дерево кололось не туда, палец Глеб себе саданул сразу же, не сильно, до крови только; замотал пластырем и резал дальше. Он не знал, как это делается. Он просто помнил, как делал отец: не спеша, поворачивая деревяшку в пальцах, снимая по тонкой стружке, языком чуть высунув от старания. Глеб провозился весь день, и вечер, и тайком ещё день. Прятал недоделку под кровать, заслышав в коридоре мамины шаги, — не от стыда даже, а потому что это было теперь только их с отцом, не на чужой глаз. Резал и злился — на свои руки, на нож, на упрямое дерево, — и снова резал; и палец под пластырем саднил, и это почему-то было правильно: пускай саднит.
Вышло криво. Не зверь даже — так, бугор с четырьмя выступами и башкой. Если долго глядеть и очень захотеть — собака. Или конь. Или просто косая деревяшка с улыбкой, которую он процарапал ножом сам, потому что у отцовых зверей у всех почему-то была чуть заметная улыбка.
Глеб завернул эту уродину в бумажку. И когда подошёл срок и отец стал собирать сумку на вахту — север не ждёт, — сын улучил минуту и сунул свёрток на самое дно, под свитера, где отец найдёт не сразу, а уже там, далеко, один. Уже у самой двери чуть не передумал — выхватить обратно, спрятать, чтоб отец не разглядел, какая она корявая. Не выхватил. Пусть.
И ни словом не обмолвился. И помахал с балкона — как всегда, ровно. Только в этот раз ровно не получилось: он махал, и махал, и стоял на ветру, пока отцова спина не свернула за угол.
***
Отец позвонил через три дня — доехал, обустроился. Голос в трубке был не такой, как всегда. Сиплый какой-то.
— Глеб. Я тут… сумку разбирал.
Молчание. Слышно было, как там, на севере, гудит ветер в проводах.
— Сынок. Ты это… сам резал?
— Сам, — буркнул Глеб. — Криво вышло. Ты не смотри, что криво.
— Да нормально вышло, — сказал отец и опять замолчал, надолго. — Я её вон на стол поставил. Тут у меня полочка над койкой… пустая была. Теперь твой стоит. Глядит на меня.
— Это собака, — на всякий случай уточнил Глеб. — Или конь. Как хочешь считай.
— Конь, — сразу решил отец. — Добрый конь. Слышь… ты режь ещё, если рука ляжет. А я тебе оттуда буду. Поменяемся, что ли. У тебя там зверинец, а у меня тут пускай твой завод. Чтоб и у меня твоё стояло. Идёт?
— Идёт, — сказал Глеб.
И помолчали ещё в две трубки через всю страну — отец на своём краю земли, сын на своём, — и стояли между ними теперь два кривых, тёплых деревянных коня, один там, один тут, и держали эту тишину крепче всяких слов.
***
Вахта не кончилась. Отец и дальше уезжал на север, и дальше пах поездом, и дальше пропускал то одно, то другое — так уж у них вышло, сразу не переделаешь.
Но теперь, провожая, Глеб не отворачивался. Теперь у них была общая работа: отец резал ему зверя там, Глеб отцу — тут, и каждый увозил и привозил не покупное, а свой вечер, свои руки, своё «помню». Полка над письменным столом снова глядела в комнату — весь зверинец мордами к свету, все сорок четыре отцовых вечера, и вратарь опять стоял среди своих, на законном месте. А первый Глебов зверь — тот самый, кривой, с процарапанной улыбкой, с какого всё и пошло, — уехал на север.
А далеко на севере, в тесном вагончике, над узкой койкой, на пустой прежде полке стоял косой деревянный конь с процарапанной улыбкой и глядел в синюю ледяную тьму — чтоб отцу там было не одному.















