Врала старушке четыре года подряд — она была учительницей и всё видела, но молчала

— Любовь Сергеевна, садитесь. Накидку?

— Накидку, Танюш. Только потуже завяжи, у меня шея мёрзнет с прошлой зимы.

Я завязала. Узел на пуговку, как она любит — не сзади, а сбоку, чтобы не давило горло. Подкатила её к раковине, отрегулировала кресло. Любови Сергеевне семьдесят восемь, она маленькая, как девочка-подросток, и в кресле для мытья утопает по самые уши.

— Голову назад. Не горячо?

— В самый раз, доченька.

«Доченька». У меня от этого слова ничего не дёргается давно — за двадцать два года в парикмахерской я уже была дочерью, внучкой, сестрой, подругой и однажды даже «солнышком моим» от одного дедушки, которому жена не разрешала называть так её саму.

Я в этом салоне с двадцати шести. Сейчас мне сорок восемь. Зал у нас старый, под рестораном «Парус», в подвальчике на улице Ленина — спускаешься по трём ступенькам, и сразу запах лака для волос вперемешку с борщом сверху. Повар у «Паруса» уже шестой год один и тот же, борщ варит по понедельникам. Кресел четыре. Я, Маша, Светка и Нинка-молодая. Цены районные: стрижка женская семьсот, мужская пятьсот, укладка пятьсот, окрашивание от тысячи двухсот. Состоятельные дамы у нас не стригутся — они ездят в торговый центр, где «Персона» и где капучино приносят бесплатно. У нас приносят воду из кулера, и то если попросишь.

Любовь Сергеевна приходит четвёртый год. Каждое четырнадцатое число. Если четырнадцатое выпадает на воскресенье — приходит в понедельник, пятнадцатого. Никогда не записывается, входит ровно в десять утра, садится на банкетку у входа и ждёт, пока я освобожусь. Иногда минут пять, иногда сорок. Не жалуется.

— Танечка, мне как обычно. Чёлочку подровнять и сзади чуть-чуть, чтоб воротничок не цеплял.

«Как обычно». Стрижка эта называется «короткое каре с филировкой», и я её делаю уже четвёртый год одной и той же бабушке одинаковыми движениями. Седые волосы у неё тонкие, лёгкие, как пух, — за месяц отрастают на сантиметр, не больше. Стричь там, по-честному, нечего. Я провожу ножницами по линии — снимаю миллиметр. Иногда полмиллиметра. Иногда вообще не снимаю — просто провожу холодным металлом вдоль шеи, чтобы она почувствовала, что я её стригу.

— Любовь Сергеевна. Сегодня попробуем чуть-чуть подкрутить, ладно? У вас на затылке прядка стоит.

— Подкрути, доченька. Куда ж денешься.

Я подкручиваю. Феном, на щётке. Феном маленьким, не тем большим, профессиональным, — большой шумит, она его не любит, говорит: «как самолёт над головой». У меня для неё специальный, домашний, из дома принесла. Светка из соседнего кресла фыркает: «Татьяна, ты ей ещё чай в постель будешь подавать», — но молча. У нас в зале не принято обсуждать клиентов при клиентах.

— Танечка, а как Аркаша?

Аркаша — мой сын, ему двадцать один, учится в политехе в Туле, на четвёртом курсе. Любовь Сергеевна знает про Аркашу всё: как он сдавал ЕГЭ, как поступал на бюджет, как первый раз сам приехал на сессию с пересадкой в Москве. Я ей рассказываю. Не потому, что она просит, — потому что она слушает. По-настоящему слушает, не для того, чтобы вставить про своего внука.

Внука у неё, кстати, нет. Был. Где-то.

— Аркаша хорошо. Звонил вчера, говорит, контрольную написал на четвёрку.

— На четвёрку — это умница. У нас в институте на четвёрку — это, считай, на пятёрку. Пятёрку никому не ставили, кроме отличников, а отличниками у нас два человека были на курсе. И оба потом в Москве остались, представляешь, доченька? И оба спились.

— Оба?

— Оба. Один уже умер, лет десять как. Другой жив, но я давно не справлялась.

Она говорит это спокойно, как про погоду. У неё вообще всё так — спокойно, ровно, без жалоб. За четыре года я ни разу не слышала от неё «как мне трудно», «как мне тяжело», «как я устала». Только: «Танечка, а как Аркаша», «доченька, а у тебя руки тёплые», «спасибо, милая, до следующего месяца».

Стрижка занимает у меня пятнадцать минут. Я её всегда растягиваю на полчаса. Дольше нельзя — Машка коситься начнёт, у неё в одиннадцать запись.

— Любовь Сергеевна. Шестьсот пятьдесят, как обычно.

Стрижка у нас семьсот. Я ей четвёртый год называю шестьсот пятьдесят. «Скидка пенсионная», говорю. Она кивает, достаёт кошелёк — старый, кожаный, с надписью «Сочи» и пальмой, лет тридцать ему, — и отсчитывает: пятьсот одной бумажкой, сто — другой, и потом долго копается, выискивая монетки по пятьдесят. Достанет, посмотрит на просвет, ещё посмотрит, как будто проверяет. Потом кладёт в мою ладонь — холодную, маленькую, с обкусанным маникюром.

— До следующего месяца, доченька.

— До свидания, Любовь Сергеевна. Идите осторожно, на улице сыро.

Она идёт. Берёт у двери свою сумку — клетчатую, на колёсиках, с торчащей оттуда упаковкой сухарей из «Магнита» (всегда сухари, всегда «Магнит», она там после нас покупает) — и поднимается по трём ступенькам, держась за перила.

В мае я заметила. Не сразу, постепенно — сначала одно, потом другое, потом всё вместе сложилось.

Сначала — что она перестала упоминать собаку.

***

Собака у Любови Сергеевны была — пуделиха, чёрная, звали Боня. Любовь Сергеевна про неё в первый же приход рассказала, в две тысячи двадцать втором, в марте. Я её тогда первый раз стригла — она пришла после долгого перерыва, сказала: «у меня парикмахер в нашем доме закрылся, надо нового искать». Села в кресло, начала рассказывать про Боню. Боня её ждёт. Боня старая, шестнадцать лет. Боня лает на лифт. Боня не ест курицу, только индейку.

Каждый месяц — про Боню. «Боня вчера на лестнице запуталась», «Боня перестала спать на своей подстилке, лезет на диван», «Боня к ветеринару ходила, сердце пошаливает».

В январе двадцать четвёртого Боня умерла. Любовь Сергеевна пришла четырнадцатого, села и сразу сказала — спокойно, без слёз, — что в воскресенье похоронила Боню в Захарьинском лесу, попросила соседского мальчика отвезти, дала ему пятьсот рублей. Я тогда даже скидку не назначила — просто не взяла с неё в тот раз ничего. Сказала: «у нас сегодня акция, четырнадцатое число — день красоты». Она посмотрела недоверчиво, но не стала спорить.

Февраль, март, апрель — никакой Бони. Логично, я понимаю. Но и нового кого-то — нет. На вопрос «как вы дома совсем одна» она в апреле сказала: «Зачем одна. Я с подружкой по телефону». В мае я её спросила — просто так, между ножницами, — про эту подружку. Любовь Сергеевна замолчала. И сказала через паузу:

— Танечка. А подружка моя, Зинаида, она в феврале ушла. Я тебе не говорила, наверное.

— Не говорили, Любовь Сергеевна.

— Ну вот. Теперь говорю.

Я кивнула. Подровняла чёлку.

Потом — кошелёк. У неё стал тоньше кошелёк. Раньше она доставала, и там виднелись ещё купюры за моими шестьюстами пятьюдесятью. Тысячная, ещё пятисотка, мелочь. В мае я заметила, что после расчёта со мной в кошельке остаются три монеты по десять рублей. И всё.

В июне — сухари. Раньше она покупала после нас не только сухари. Сухари — это было то, что торчало сверху. Под ними бывало молоко, картошка в сетке, иногда хлеб, иногда «докторская» в плёнке. В июне я случайно вышла за ней следом — кошку чужую увидела на ступеньках, наклонилась, погладила — и увидела, что Любовь Сергеевна заходит в «Магнит» и выходит через десять минут с одним пакетиком. Я успела разглядеть содержимое: пачка сухарей, два яблока и пакетик пельменей самых дешёвых, на жёлтом ценнике.

В июле она задержалась у входа. Стояла, держалась за перила. Я подбежала.

— Любовь Сергеевна, плохо?

— Нет, доченька. Голова чуть закружилась. Сейчас пройдёт.

— Вы ели сегодня?

Пауза. Потом:

— Чай пила. С сухариком.

— Сейчас.

Я её усадила в кресло, побежала наверх, в «Парус». У повара — Витя его зовут, мужик грузный, в татуировках, — попросила тарелку щей и хлеба. Витя посмотрел на меня. Я сказала: «Бабушке внизу плохо». Он молча налил полную тарелку, поставил рядом два куска чёрного хлеба и сказал: «Бесплатно. Скажи, шеф-повар угостил, если будет спрашивать». Шеф-повар у «Паруса» — это и есть Витя. Других нет.

Любовь Сергеевна ела медленно. Доедала минут двадцать. Я делала вид, что мою расчёски. Когда доела, сказала:

— Танечка. Я тебе верну.

— Что, Любовь Сергеевна?

— За щи.

— Так это ж не моё. Это шеф угостил. У них акция для пенсионеров.

Она посмотрела на меня. И впервые за четыре года я увидела в её глазах что-то, чего раньше не видела, — она поняла, что я вру. Не показала, что поняла. Просто посмотрела. И ничего не сказала.

В кошельке у неё в тот день, после стрижки, осталось две десятки. Я видела, потому что она его не закрыла сразу — забыла, замешкалась.

***

В первый раз я приняла помощь от чужого человека в девяносто восьмом. Мне было двадцать один, у меня была годовалая Алинка — это потом Аркаша, а тогда сначала была Алинка, я её родила в двадцать. Володя, муж, в августе того года ушёл в рейс на КамАЗе и не вернулся. Не погиб — ушёл. Просто поехал и не приехал обратно. Через месяц позвонил из Краснодара, сказал, что встретил женщину и остаётся. Алименты не платил никогда — ни тогда, ни потом.

И в ноябре девяносто восьмого, через два месяца после дефолта, я стояла в очереди в «Универсаме» на Первомайской с тремя сотнями в кармане и думала, что купить — молоко Алинке или хлеб себе.

За мной стояла женщина. Лет сорока, в коричневом пальто, с авоськой. Я её не запомнила лицом — я тогда вообще лиц не запоминала. Запомнила пальто и запах — она пахла валерианой и почему-то ещё свежим огурцом, странное сочетание.

Кассирша пробила мой хлеб, молоко, гречку — восемьдесят пять рублей. Я отсчитала, но кассирша вдруг сказала:

— А пакет?

— Не надо пакет.

— Девушка, у вас тут масло пробилось. Сливочное, по сто двадцать. Это вы брали?

— Нет, не брала.

— Брали. Вон, лежит.

И она показала пальцем — на ленте лежала пачка сливочного масла, «Крестьянское», двести граммов. Я её точно не клала. Я и не смотрела в ту сторону вообще. Кассирша смотрела на меня тяжёлым взглядом — таким, каким смотрят на воровок, на алкоголичек, на тех, кто пробует обмануть на восемьдесят копеек. Я была вся красная. Я начала объяснять, что не брала, не моё, ошибка какая-то, — но кассирша уже считала, и общая сумма выходила двести пять, и у меня было триста, но потом до дома ещё на маршрутке, и Алинку забрать у соседки, и…

И тут женщина в коричневом пальто сказала громко, через мою голову:

— Это моё масло, девушка. Я его положила, забыла предупредить. Извините. Пробейте отдельно.

Кассирша пробила отдельно. Женщина расплатилась за масло двумя сотнями. Я взяла свой пакет и пошла к выходу, мокрая от стыда. На выходе она меня догнала.

— Девушка, постойте. Возьмите масло. Я его не для себя брала.

— Я не возьму. Спасибо. Я не возьму.

— Берите. У меня ребёнок взрослый, я масло не ем, мне врач запретил.

— Не возьму!

Я почти кричала. Я была так унижена этим маслом, этим её жалостливым лицом, этим её взрослым ребёнком, этим её запахом валерианы, что готова была швырнуть ей в лицо это масло. Она поняла. Положила масло в свою авоську, кивнула и ушла.

Я её так и запомнила — спину в коричневом пальто, поворачивающую за угол, и моё «не возьму», вопящее у меня в горле ещё неделю после.

Алинка пила молоко с водой ещё пять дней. Потом мать одолжила тысячу. Потом я пошла работать в парикмахерскую — сначала уборщицей, потом ученицей, потом мастером.

Алинка выросла. Сейчас ей двадцать девять, она в Петербурге, замужем, родила в прошлом году дочку, мою внучку Полину. Мы созваниваемся раз в неделю, по субботам в семь вечера. Это её время. Я подстроилась — двадцать восемь лет назад не я ей звонила.

А запах валерианы я почему-то помню. Хотя женщина была не виновата — она ж по-человечески хотела. Это я в свои двадцать один умела только в лоб. И отказывалась в лоб.

Любовь Сергеевна — не я. Любовь Сергеевна умеет в лоб лучше, чем я. У неё это пятьдесят лет тренировки, советская закалка, гордость учительницы начальных классов. Это я узнала на второй год — она тридцать восемь лет проработала в школе номер семнадцать, на Володарского. Если я ей предложу в лоб — она встанет и уйдёт. И больше не придёт. Я это знала с того июльского обморока.

***

В августе я начала.

Сначала — стрижка стала стоить пятьсот. Я ей сказала, что у нас «новая акция для пенсионеров, четырнадцатое число — день мудрости». Она посмотрела недоверчиво. Спросила:

— А почему пятьсот? Раньше было шестьсот пятьдесят.

— Так это раньше. Сейчас новая программа, от района. Нам компенсируют.

— А.

Поверила. Не до конца, но поверила настолько, чтобы не уйти.

Потом — щи. Я договорилась с Витей сверху. Витя — мужик с тяжёлой жизнью: сын в Донбассе погиб в двадцать втором, жена ушла на следующий год. Он понял с полуслова, когда я ему сказала: «Витя, у меня бабушка четырнадцатого числа приходит. Можешь её кормить? Я тебе оплачу». Витя сказал:

— Татьяна. Ничего ты не оплатишь. Просто скажи мне, что приходит. Я сам её покормлю.

— Витя. Она не возьмёт бесплатно. Она ж учительница начальных классов.

— А мы её обманем. Скажем, что у нас бизнес-ланч для пенсионеров за сто рублей. Сто пусть платит, остальное моя забота.

И мы сделали. Любовь Сергеевна теперь после стрижки поднимается в «Парус», ест бизнес-ланч за сто рублей — щи, второе, компот, хлеб без ограничения. Себестоимость для «Паруса», как сказал Витя, рублей сто двадцать, остальное он за свой счёт. Любовь Сергеевна довольна. Говорит: «Танечка, какая у нас тут забота о стариках появилась, я бы и в Москве такого не нашла».

Потом — продукты. Я начала «забывать» то одно, то другое. В сентябре у меня в сумке оказалась лишняя пачка масла. Я её достала перед концом смены, при Любови Сергеевне, и сказала:

— Ой. Я ж сегодня в «Магните» две пачки взяла, а холодильник мой только утром сломался. До завтра не доживёт. Любовь Сергеевна, у вас холодильник работает?

— Работает, доченька.

— Возьмите, пожалуйста. Выбрасывать же.

Она посмотрела на меня. Долго. Я смотрела в ответ и держала лицо — это, между прочим, требует усилий, держать лицо, когда врёшь старушке. Любовь Сергеевна сказала:

— Танечка.

— Любовь Сергеевна. Берите. Иначе у меня двести рублей в помойку улетят.

Она взяла. Не сразу. Сначала отказалась. Потом я сказала, что иначе масло «правда выкину, вот тут в урну», — и сделала вид, что иду к урне. Она остановила.

— Давай. Раз так. Не пропадать же.

В октябре в моей сумке «случайно» оказалась пачка геркулеса, бутылка кефира и помидоры из теплицы. Теплица была реальная, тёти Машина теплица, помидоры реальные, я их купила у Маши, сказав, что для дома, но это уже подробности. Каждый раз я что-то «забывала», «передумывала», «купила лишнего».

В ноябре я попала впросак.

Любовь Сергеевна пришла четырнадцатого, как всегда. Села. Я начала. Она сидела молча минут десять. Потом сказала, не глядя на меня в зеркале:

— Танечка. Ты меня кормишь.

Я остановила ножницы. Сердце ушло куда-то в живот.

— Любовь Сергеевна, что вы.

— Кормишь. Я не дура, доченька. Я учительница. Я тридцать восемь лет на детей смотрела — видела, кто украл булочку у соседа по парте, кто подложил, кто отдал свою. Я не вчера родилась.

В зале стояла тишина. Светка делала вид, что моет голову своей клиентке. Машка отвернулась к окну. Я понимала — сейчас она встанет и уйдёт. Уйдёт навсегда. И никогда не вернётся, потому что приняла помощь — это для неё страшнее голода. Это я знала про себя в двадцать один, и про неё знаю в свои сорок восемь.

Я положила ножницы. Сама села напротив, на банкетку. Посмотрела ей в глаза. И сказала:

— Любовь Сергеевна. У меня Нинка-молодая косячит четвёртый месяц. Знаете Нинку? Та, что у окна. Она по молодости пробивает не те цены. Помидоры мне продала за сорок, хотя у Маши они по сто восемьдесят. Масло заказала на склад, а мы масло у себя не держим, мы парикмахерская. Кефир, геркулес — всё она. Я её гонять не хочу, у неё мать в Воронеже одна, тоже как вы, на пенсии. Если я Нинку выгоню, ей возвращаться некуда. А если не выгоню — мне всё это куда-то девать. Я ж не съем сама. У меня сын в Туле, я одна, и я худею. Любовь Сергеевна. Вы мне помогаете. Я не вас кормлю — это вы меня от лишнего избавляете. Иначе я бы это всё в помойку. А выбрасывать продукты — грех, мама меня в детстве учила.

Я выдохнула. У меня дрожало внутри, но снаружи держалось. Любовь Сергеевна смотрела на меня в зеркало — теперь уже в зеркало, не отворачиваясь. Минуту. Полторы.

Потом сказала:

— Танечка.

— Что, Любовь Сергеевна?

— Ты сейчас не очень умело соврала. Сын у тебя один, и мужа нет. Муж от тебя ушёл в девяносто восьмом, ты сама мне рассказывала в позапрошлом году. А Нинку ты в августе не брала — Нинка тут с июня, я её помню, она мне тогда чай принесла. Но я тебя поняла, доченька. Я тебя поняла. Дай ножницы.

Я дала ножницы. Она положила их мне в руку.

— Стриги. И завтра принеси ещё геркулес. Тот, что Нинка заказала. У меня печенья нет к чаю.

Я стригла. Молча. Слёз у меня не было — я уже двадцать лет в парикмахерской не плачу при клиентах, рука набита. Но дышалось как-то иначе.

Когда она уходила, она остановилась у двери. Обернулась. Сказала громко, на весь зал — так, чтобы и Машка слышала, и Светка, и Нинка-молодая:

— Татьяна Викторовна. Спасибо.

И поднялась по трём ступенькам.

Машка потом подошла ко мне, постояла рядом, помолчала. Сказала:

— Танька. Ты дура.

— Знаю.

— Хорошая дура.

— Знаю, Маш.

***

Через две недели после этого пришла Раиса Петровна.

Раиса Петровна — наша клиентка лет восемь, ходит к Светке на окрашивание, ей шестьдесят два, муж — какой-то начальник в РЖД, ездит на «Тойоте Камри», и Раиса Петровна это «Камри» упоминает в разговоре в среднем три раза за визит. Окрашивание у Светки тысяча восемьсот, плюс укладка пятьсот, плюс чаевые, которые Раиса Петровна оставляет демонстративно — кладёт на стойку у зеркала, чтоб все видели, и говорит: «Светочка, это тебе на конфетки, бери-бери».

Раиса Петровна не любит, когда у нас в зале «не её круг».

В тот день — это была среда, конец ноября, я как раз достригла дядю Сашу-таксиста — Раиса Петровна сидела у Светки и громко рассказывала про дочкину свадьбу. Свадьба должна быть в апреле, в «Метрополе», в Москве, на сто двадцать персон, всё уже забронировано. И в этот момент к нам по ступенькам стала спускаться Любовь Сергеевна.

Не четырнадцатого. Двадцать восьмого ноября. Не её день.

Я удивилась. Подошла. Любовь Сергеевна была без своей клетчатой сумки, в одном пальто, и в руках у неё был пакет — маленький, бумажный, из «Магнита». Она дошла до моей стойки и положила пакет.

— Танечка. Это тебе. Я конфет купила. «Мишек на севере». Ты говорила, что любишь.

Я говорила, да. Год назад, между делом, что в детстве маме на праздники дарили «Мишек», и я их до сих пор люблю, но покупаю редко — дорого.

— Любовь Сергеевна. Зачем вы.

— Затем, доченька. Я тебе теперь должна. Я подсчитала.

В этот момент Раиса Петровна посмотрела через зал. Прищурилась. И сказала Светке — но громко, на весь зал:

— Светочка, а у вас тут что, дом престарелых открылся? Я смотрю, какая-то странная атмосфера в последнее время. То борщами пахнет сверху, то конфеты приносят. Это салон или богадельня?

В зале стало тихо. Светка покраснела. Любовь Сергеевна стояла у моей стойки, прямая, в пальто, маленькая, и я видела, как у неё дрогнула рука — та, в которой не было пакета, а просто рука, повисшая вдоль тела.

Я повернулась к Раисе Петровне.

— Раиса Петровна. Здравствуйте.

— Здравствуйте, Танюша. Я ж не вам.

— Мне. Любовь Сергеевна — моя клиентка. Четвёртый год ходит. Раз в месяц. Стрижётся, как все.

— Танюш, я не возражаю. Я просто говорю — раньше у нас была атмосфера. Дамы. Парфюм. А теперь — ну вот, конфеты с пенсии. Это ж пенсионные «Мишки», правда, бабушка?

Любовь Сергеевна молчала. Не поворачивалась. Стояла, глядя на стойку.

Я сделала шаг. Встала между ней и Раисой Петровной.

— Раиса Петровна. Любовь Сергеевна тридцать восемь лет преподавала русский и литературу в семнадцатой школе. Возможно, вашей дочери — тоже. Дочка ваша где училась, не в семнадцатой случайно?

Раиса Петровна моргнула.

— При чём тут.

— При том, что если в семнадцатой — то у Любови Сергеевны. И тогда конфеты, может быть, должны идти в обратную сторону.

Раиса Петровна открыла рот. Закрыла. Светка стояла с кисточкой над её головой, на кисточке капала краска на пеньюар. Машка у окна развернулась всем телом и смотрела.

— Танюша. Я просто говорю.

— А я просто отвечаю. Любовь Сергеевна, пройдёмте. Я вам чаю налью. У нас сегодня печеньки тёти Машины, она внучке пекла, лишние принесла. Будете?

— Буду, Танюш. С удовольствием.

Я взяла её под локоть. Локоть был маленький, костлявый. Повела к своему креслу. Усадила. Налила чай. Печенье положила на блюдце — три штуки, не одну. Раиса Петровна за моей спиной что-то говорила Светке, тихо, но я слышала: «нанимают всяких», «раньше был приличный салон», «надо будет в „Персону» теперь ездить».

Светка ей ответила — впервые на моей памяти ответила клиентке:

— Раиса Петровна. У меня окрашивание на две минуты задержалось, давайте, голову подвиньте. И вот что. Любовь Сергеевна у нас в зале, как и вы. Если что-то не нравится — у нас есть «Персона», вы правильно сказали. Там приличнее.

Раиса Петровна больше ничего не сказала. Доокрасилась. Заплатила без чаевых на стойку — оставила обычные деньги, как все. Ушла, не попрощавшись.

Любовь Сергеевна допила чай. Съела одно печенье из трёх. Два завернула в салфетку и положила в карман пальто.

— Танечка. Я пойду.

— Идите, Любовь Сергеевна. Четырнадцатого жду.

— Приду.

Она вышла. Я смотрела ей в спину, поднимающуюся по трём ступенькам, и думала про коричневое пальто двадцатисемилетней давности — про спину той женщины с маслом, которая поворачивала за угол на Первомайской, в девяносто восьмом. Я тогда не взяла. Любовь Сергеевна сегодня взяла. Хотя бы чай.

***

Четырнадцатого декабря она пришла. Принесла «Мишек» снова — на этот раз сто граммов, маленькую коробочку. Сказала: «Танечка, это к чаю, не лично тебе, а на ваш зал». Положила на стойку у входа.

Машка взяла одну конфету сразу. Сказала: «Любовь Сергеевна, спасибо. С чаем сейчас все будем». И достала чашки.

Я её стригла. Чёлку подровняла, сзади чуть. Подкрутила феном-малышом. Шестьсот рублей — я в декабре опять подняла на сотню, чтоб она не заподозрила, что у нас тут вообще бесплатно. Она расплатилась.

— Танечка. Я хочу спросить.

— Да, Любовь Сергеевна.

— У тебя внучке Полине сколько уже?

— Год два месяца.

— А ты её видела последний раз когда?

— В августе. Когда к Алинке ездила, в Питер, на пять дней.

— Танечка.

— Что?

— Съезди в январе. Я в январе обойдусь без стрижки. Чёлка отрастёт — я подровняю сама, у меня ножницы есть. А ты поезжай.

Я промолчала. Стояла и держала в руке шестьсот рублей, которые она мне только что отдала.

— Любовь Сергеевна. Я бы съездила. У меня просто.

— У тебя просто денег нет, доченька. Я понимаю.

Я посмотрела на неё. Она стояла маленькая, в пальто, с клетчатой сумкой.

— Я тебе одолжу.

— Любовь Сергеевна.

— Танечка. У меня лежит на сберкнижке семьдесят тысяч. Я их собирала на похороны — мне семьдесят восемь, я давно собираю. Но я ещё пока живая. Бери семь тысяч. На билет туда-обратно, плацкарт. Отдашь, когда сможешь.

Я стояла и не знала, что сказать. Я могла сказать: «нет, не возьму, у меня и так всё нормально, спасибо». Это было бы привычно. Это было бы моё двадцатиоднолетнее «не возьму». Это было бы продолжение того ноября в «Универсаме», когда я выскочила с пакетом, мокрая от стыда.

А могла — взять.

Я взяла. Сказала:

— Любовь Сергеевна. Спасибо. Я отдам в феврале, с премии.

— Хорошо, доченька.

Мы постояли. Она протянула мне свёрнутые купюры — семь тысяч, перетянутых аптечной резинкой. Я положила в карман.

— Любовь Сергеевна.

— Что?

— А вы как же, на похороны-то?

— А мне на похороны, доченька, теперь не надо так много. Меня сосед обещал помочь. Шура с третьего. Хороший мужик, без жены живёт. Он с организацией поможет, у него знакомые в конторе.

Она улыбнулась. Впервые за все четыре года я видела, как она улыбается. Зубы у неё свои, желтоватые, но все на месте.

***

Прошлой ночью мне приснилась мама. Мама умерла шесть лет назад. Она во сне сказала: «Танька, ты дура добрая. Это в меня». Я проснулась и пошла на кухню пить воду. На столе лежал паспорт и распечатанный билет на поезд до Питера — отправление двенадцатого января, прибытие тринадцатого утром. Я взяла билет в руки. Подержала. Положила обратно.

Сколько таких Любовей Сергеевн прошло мимо меня за двадцать два года в кресле — я не считала. Я не из тех, кто видит каждого. Я тоже мимо проходила — не замечала, у кого кошелёк стал тоньше, у кого пакет легче, у кого подружка ушла в феврале. Меня хватило на одну. И то — благодаря маслу из девяносто восьмого. Если бы не та женщина в коричневом пальто на Первомайской, я бы и Любовь Сергеевну прохлопала.

А ведь они везде — в очередях в «Пятёрочке», в аптеке у дома, в районной поликлинике в коридоре на пятом этаже. И у меня в очереди на банкетке у входа, и я даже имени не помню половины. Просто оглянитесь у себя. У парикмахера, у кассирши, у врача в очереди — есть человек, который ходит каждое четырнадцатое число. У него уже нет ни собаки, ни подружки, ни внука. У него есть только этот ритуал — чтобы был повод выйти из квартиры, выйти к людям, услышать слово «доченька» в свой адрес.

Билет в Питер двенадцатого января у меня в ящике. Полина меня ждёт. Я ей купила в «Детском мире» пирамидку — деревянную, восемьсот рублей, с радужными кольцами.

Семь тысяч на сберкнижке Любови Сергеевны я ей отдам в феврале. С премии. Если премия будет.

Она знает, что может и не быть. Она училась в советской школе — она вообще всё знает.

Конфетная коробочка стоит у меня на стойке. Половина уже съедена девочками. Я свою не взяла — пусть лежит.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Врала старушке четыре года подряд — она была учительницей и всё видела, но молчала
И тогда он пополз, обдирая руки до крови об асфальт…