— Танюш, ты сидишь?
— Я стою, Серёжа. Я всегда стою.
В шесть сорок утра никто не звонит просто поболтать. В шесть сорок звонят по делу, и дело у нас в семье всегда одно и то же.
— Тётя Валя упала. Ночью, в коридоре, пошла воду пить. Соседка утром услышала, что она по стене стучит. «Скорая» увезла, говорят — шейка бедра. Таня, ей восемьдесят один.
— Я поняла.
И дальше была пауза. Я стояла у окна с холодным чайником в руке и ждала эту фразу, как ждёшь, когда упадёт вторая гиря. Я её знаю наизусть. Я могла бы сказать её сама, с его интонацией — чуть виноватой, чуть усталой, как будто он мне одолжение делает тем, что вообще позвонил.
— Ну и вот… ты же знаешь, как это всё делается.
Знаю. Я очень хорошо знаю, как это всё делается.
Я положила трубку и посмотрела на антресоль в прихожей. Там стоит коробка из-под фена, обклеенная скотчем, а в коробке — двадцать четыре толстых стакана. Я купила их шесть лет назад, когда хоронила маму: в столовой на сорок человек нашлось семнадцать стаканов и три эмалированные кружки, и тётя Рая сказала: «Танечка, ну неудобно, помянуть нечем». И я в семь вечера, в день похорон, в кофте, которая пахла кладбищенской землёй, поехала в хозяйственный.
Они с тех пор не простаивали. Мама. Через два года папа. В прошлом году дядя Коля.
Я их даже не мою после. Я их мою до.
Мама умерла в феврале, быстро, за одиннадцать дней. Онкология, которую нашли, когда уже незачем было искать.
Тогда я впервые узнала, что человек после смерти — это в первую очередь бумаги.
— Медицинское свидетельство вам выдадут в морге, с ним идёте в загс за свидетельством о смерти, — объяснял агент Толя ровным голосом, каким читают прогноз погоды. — Старое кладбище закрыто, хороним на новом, сектор четырнадцать. Гроб какой берём? Есть за восемь, есть за девятнадцать. Разница, если честно, в обивке.
— А какой… нормальный?
— Нормальный — за двенадцать.
Я потом шесть лет вспоминала это слово.
Обзвонила всех в тот же вечер. Тётю Раю, мамину сестру. Любу, двоюродную, — это тёти Раи дочь. Серёжу, младшего брата, он тут же, в городе, только вечно на сменах. И Олю — старшую, родную, которая двадцать лет живёт под Москвой и приезжает никогда.
— Оленька, мама умерла.
Она заплакала так, что я начала её утешать.
— Таня, я не смогу. У меня Артёмка в пятом классе, Андрей на вахте, билеты эти… Танечка, я переведу. Ты только скажи сколько.
Я не сказала сколько. Я тогда ещё стеснялась. Я сказала: «Сколько сможешь».
Она смогла пять тысяч.
Похороны вышли пятьдесят восемь двести. Обед на двадцать шесть человек — восемь тысяч триста двадцать. Сороковины — ещё девять четыреста, пришли шестеро.
Скинулись: Оля — пять, тётя Рая — три (обещала десять, потом сказала, пенсию задержали), Люба — полторы, Серёжа — пять. Четырнадцать с половиной. Остальное — с моей карты и с кредитки, которую я в тот февраль и завела.
На обеде все говорили, какая Нина Егоровна была светлая женщина. Тётя Рая плакала громко и красиво, у неё это выходит лучше всех в семье. Серёжа разливал. А я считала стаканы и всё равно кому-то налила в кружку.
Папу я хоронила через два года, летом. Агент был уже другой, Валера, но говорят они все одинаково — видимо, профессиональное.
— Место рядом с супругой? Подзахоронение оформляем отдельно, разрешение берёте в администрации кладбища, там же удостоверение о захоронении перепишут на вас, — сказал Валера. — Оградка есть?
— Нет оградки.
— Оградку потом. Сейчас копка, катафалк и остальное.
Семьдесят одна пятьсот. Папа болел два года после мамы, я ходила через город два раза в день, потому что переезжать ко мне он не хотел: «Тут мамины шторы». Володя, муж мой, носил ему воду и картошку и ни разу слова не сказал, за что я ему благодарна до сих пор. Он у меня в котельной работает, молчун.
Оля не приехала. Артёмка уже в седьмом.
— Танечка, я переведу.
— Оля, приезжай. Просто приезжай, денег не надо.
— Я не могу.
Перевела десять. Я до сих пор не разобралась, что мне было обиднее: что не приехала или что перевела.
Оградку поставила осенью — двадцать одна тысяча, крашеная, со столбиками. А потом два года жила с мыслью, что надо памятник. Что стоят там две деревянные таблички, и фотографии под пластиком выцвели, и мама на своей стала как в тумане.
А потом умер дядя Коля. Мамин брат, одинокий, тихий, с квартирой на Заводской, где всегда пахло хлебом и валидолом. Он звонил по субботам: «Танюша, у тебя всё хорошо? Ну и слава Богу, больше ничего и не надо».
На похоронах было четверо: я, Володя, сосед Пётр Николаевич и агент. Пятьдесят две тысячи. Пособие на погребение я оформила сама.
— Заявление подаёте в Социальный фонд по месту его жительства, он же не работал, — сказала девочка в окошке. — Справка из загса, паспорт, ваши реквизиты. Успеть надо в шесть месяцев со дня смерти, сумма фиксированная, восемь тысяч триста семьдесят.
Я эти восемь тысяч из своих расходов честно вычла. Обед сделала у себя на кухне: борщ, котлеты, кисель. Четыре стакана из двадцати четырёх.
Тётя Рая тогда сказала: «Танечка, у меня давление сто девяносто». Люба была в Турции, путёвка за полгода, не отменишь. Серёжа на смене. Оля: «Ну он же нам не совсем близкий».
А в мае я поставила памятник.
Сама поехала в мастерскую на Гагарина, там на улице стоят образцы. Ходила между ними два часа как дура. Выбрала габбро, чёрный, две тумбы под одной стелой — родители лежат рядом. Портреты гравировкой: мамина фотография с семидесятилетия и папина с рыбалки, где он в кепке и смеётся. И попросила написать не «помним, любим, скорбим», а просто: «Нина и Павел». Они друг друга так всю жизнь и звали — Нина и Паша.
Девяносто шесть тысяч памятник, четырнадцать — плитка и бордюр, чтобы трава не лезла.
— Крепкая работа, — сказал мастер. — До Радоницы поставим, если цветник не расширять.
Я приехала и увидела. И села на лавочку, и просидела час, и мне впервые за шесть лет было не тяжело, а как-то… закончено. Вот так. Закончено.
Оля перевела на памятник десять тысяч, написала: «на маму и папу». Серёжа — две. Тётя Рая — ноль, но с большим чувством. Люба прислала эсэмэску: «Красиво получилось».
В августе Оля приехала. Впервые за шесть лет.
Позвонила: «Танюш, мы с Артёмом на машине, через Кострому, заедем на два дня». И я обрадовалась так, что напекла пирогов, поменяла постельное в маленькой комнате и купила Артёму конфет. Ему, между прочим, семнадцать, одиннадцатый класс. Какие конфеты.
На кладбище поехали на второй день, к вечеру, когда жара сошла. Я взяла воду, тряпку, веник, две баночки под цветы — оно у меня в багажнике постоянно лежит, как аптечка.
Оля шла по дорожке и говорила про пробку в Ярославле, про то, что репетитор по физике полторы тысячи за час, и это ещё по-божески.
А потом мы подошли.
Она остановилась. Посмотрела. И я стояла рядом и ждала — знаете, как ждёшь, когда показываешь человеку что-то очень своё.
— Оль?
— Да он маленький, — сказала Оля.
Я честно не поняла.
— Кто маленький?
— Памятник. Низкий какой-то. Танюш, вот смотри, через два ряда — вот это памятник.
Я посмотрела. Через два ряда лежит Ситников, у которого сын держит три автомойки.
— Оля, там памятник тысяч за четыреста.
— Ну так мы же сдавали на нормальный.
Второй раз в жизни. И опять от родного человека.
— Кто «мы»? — спросила я. Сама удивилась, какой у меня спокойный голос.
— В смысле — кто?
— Оль, кто «мы»? Ты перевела десять. Серёжа — две. Памятник с плиткой — сто десять. Кто «мы»?
Она поправила сумку на плече. У неё хорошая сумка, кожаная.
— Таня, не надо вот этого. Не надо считать. Это же мама с папой.
— Это мама с папой, — согласилась я. — Поэтому и посчитала. Потому что само оно не появляется.
И она сказала, глядя мимо меня, на Ситникова:
— Ты там, конечно, неплохо освоила.
Освоила.
Я шесть лет думала, что самое страшное слово, которое я слышала, — это «метастазы».
Я стою у могилы своих родителей с тряпкой в руке. Мне сорок девять. У меня сверху нет четырёх зубов, потому что я их не лечила, а удаляла — дешевле и быстрее, некогда. Я шесть лет улыбаюсь губами внутрь. Я в процедурном сижу и на все шутки Люси из регистратуры отвечаю вот так, сжав рот.
И я освоила.
— Поехали домой, — говорю.
— Танюш, ты только не обижайся.
— Я не обижаюсь. Я устала.
Утром они уехали. А через два дня началось.
Началось с тёти Раи.
— Танечка, — голос такой, будто ей на бедро упал шкаф. — Мне Оля звонила. Она очень расстроена. Говорит, памятник поставлен… скромненький. А деньги-то собирали.
— Тётя Рая, вы сколько дали?
— Я на маму твою давала три тысячи. И папе твоему носки вязала.
— Носки были хорошие, — сказала я. Честно. Он в них в больнице лежал.
— Дело не в деньгах, Таня. Дело в том, что люди хотят понимать. Ты бы чеки показала, и всё бы закрылось.
— Кому показала?
— Ну… родне.
Дальше позвонила Люба и сказала «давай без обид, но было бы правильно увидеть расчёт, мы же все скидывались». Потом двоюродный Вадик, потом второй раз тётя Рая. К вечеру третьего дня телефон у меня звонил как в приёмной.
И только Серёжа сказал:
— Танюх, я в этом не участвую. Но они там завелись.
— Серёж, а ты им скажи, сколько ты давал.
— Да я говорил. Они не слушают.
Знаете, что я сделала? Достала папку.
У меня есть папка. Синяя, картонная, на резинке. Я туда шесть лет складывала всё: договоры, квитанции, чеки, копии свидетельств, платёжки за копку, накладную из мастерской, распечатки из банка. И общую тетрадь в клетку, где на первой странице моей рукой: «Февраль. Мама». А дальше в два столбика.
Я это вела не для доказательств. Я это вела, чтобы не съехать с ума. Когда у тебя горе и телефон, который звонит двадцать раз в день, ты пишешь в тетрадь — и как будто держишься.
И я обзвонила всех сама и сказала одно и то же: в субботу в четыре я буду у тёти Раи, приходите, кто хочет, я принесу папку.
Пришли семеро. Люба с мужем, тётя Рая, Серёжа с женой Мариной, Вадик и соседка Галина Петровна, которая вообще не родня. На столе вафельная скатерть, печенье и графин с компотом. Оля — по телефону, на громкой связи, телефон стоял между солонкой и сахарницей.
— Ну давай по-семейному, без скандалов, — сказала тётя Рая.
Я открыла папку.
— Мама. Похороны — пятьдесят восемь двести, вот договор, вот чеки: гроб, венки, катафалк, копка, оформление. Обед — восемь триста двадцать. Сороковины — девять четыреста. Итого семьдесят пять девятьсот двадцать.
Тихо. Только Галина Петровна взяла печенье.
— Папа. Семьдесят одна пятьсот, сороковины — семь восемьсот, оградка на двоих — двадцать одна. Сто триста.
— Танечка…
— Я не закончила. Дядя Коля — пятьдесят две, минус пособие восемь триста семьдесят, остаётся сорок три шестьсот тридцать. Памятник с плиткой — сто десять.
Я подняла голову.
— Триста двадцать девять тысяч восемьсот пятьдесят за шесть лет. Без бензина, без поминальных передач в церковь и без такси в морг в три ночи.
— Ты что, правда всё это записывала? — сказала Оля из телефона, и голос у неё был такой, будто её ударили.
— Правда.
— А теперь сколько сдали, — попросил Серёжа. Тихо попросил.
Я перевернула страницу.
— Оля — пять, десять и десять. Двадцать пять. Тётя Рая — три. Люба — полторы. Серёжа — пять, две и две, девять. Вадик — ноль, но Вадик копал, и я это помню и всегда буду помнить. Всего тридцать восемь пятьсот. Остальные двести девяносто одна тысяча — мои. И на кредитке до сих пор висит шестьдесят с лишним, я её гашу по минималке четвёртый год.
Люба сказала:
— А я в Турции была.
— Люба, я не про Турцию. Я про слово «мы».
И тут тётя Рая сделала то, что умеет лучше всех: перевела разговор в чувства.
— Танечка, ты нас как будто в суд притащила. Мы же не посторонние. Мы же тебя любим.
— Вы меня любите, — сказала я. — А Оля сказала, что я освоила.
В телефоне стало совсем тихо.
— Я не так сказала, — наконец отозвалась Оля.
— Ты сказала ровно так. У могилы мамы. Оль, ты шесть лет не приезжала. Ни на похороны, ни на сороковины, ни разу на Радоницу. И я тебя ни разу не упрекнула, потому что думала: ей тяжело, у неё Артёмка, у неё далеко. А потом ты приехала, посмотрела на памятник, который я выбирала одна, и первое, что тебе пришло в голову, — что он маленький. Знаешь почему?
— Почему?
— Потому что тебе легче, если я плохая. Если я плохая, то ты не виновата.
Оно как-то само вылезло, помимо меня. Марина посмотрела на меня и медленно кивнула.
В телефоне пошли гудки.
Тётя Рая налила мне компоту. В мой стакан, между прочим, — у неё четыре моих живут с папиных сороковин.
— Ну зачем ты так, — сказала она.
— А как, тётя Рая?
Ответа не было. Ответа вообще никогда не бывает. Есть только печенье и вафельная скатерть.
Полтора месяца была тишина. Хорошая, чистая. Я отдыхала.
А ещё я сходила к стоматологу.
Я собирала на зубы шесть лет. Не как в кино, не «десять процентов от дохода», а просто: открыла в банке отдельный счёт, и туда шли надбавки за ночные, тринадцатая, деньги за уколы на дом, когда соседки по подъезду просили. И восемь тысяч, которые дочь Ксюша прислала со своей первой зарплаты в Вологде, — я их не тронула, перевела туда.
Сто восемнадцать тысяч. Я эту цифру знала, как дату рождения.
Пошла сначала просто посчитать. Эльвира Ринатовна посмотрела снимок и сказала совершенно спокойно, как говорят люди, которые видят такое двадцать раз в неделю:
— Сверху два импланта и мост, снизу лечим и наблюдаем. Работа этапная, восемь-девять месяцев. Первый этап — сто двадцать две тысячи, дальше по плану, можно частями, договор и рассрочка через клинику без процентов.
— У меня сто восемнадцать.
— Значит, начинаем. Вам сорок девять, а жевательных зубов фактически нет, и это уже разговор про желудок, а не про улыбку.
Я вышла и полдня ходила с этой мыслью, как с горячим пирожком за пазухой. Записалась на вторник, на четырнадцатое октября.
А тринадцатого в шесть сорок утра позвонил Серёжа и сказал про тётю Валю.
Тётя Валя — папина сестра. Восемьдесят один год, дом в Заречье, печка, яблоня и кот Барсик, которого она зовёт «Барсинька, паразит». Своих детей у неё не было.
Она мне в детстве шила сарафаны. Она мне на свадьбу отдала свои серёжки. Она единственная из всей родни собралась на дядю Колю — я её тогда с автобусной остановки отправила домой, потому что минус двадцать, а у неё ноги. Она потом плакала, что не смогла.
Я поехала в больницу в тот же день. Травматология, второй этаж. Тётя Валя лежала маленькая, как девочка, и смотрела в потолок.
— Танюшка. Я воду пошла пить.
— Я знаю.
— Я, наверное, помру.
— Не помрёте. Вы вредная.
Она засмеялась и тут же заплакала.
В коридоре хирург сказал мне две фразы:
— Перелом шейки бедра, ставим эндопротез по ОМС, лежать долго нельзя — в этом возрасте уходят не от перелома, а от пневмонии. Дальше нужен уход и чтобы кто-то был рядом первые месяцы, но это уже не моя часть.
Все разошлись, а моя часть осталась.
Я села в машину и не заплакала. Посмотрела на часы: одиннадцать двадцать. И поехала не домой.
Я поехала в клинику и внесла предоплату. Сто восемнадцать тысяч, всё, что было на счёте, одним платежом, с договором и датой — тринадцатое октября.
Сидела в кресле у стойки, держала этот договор, и трясло меня так, будто я кого-то ограбила. Внутри сидело что-то очень старое, очень маминой закалки, и шипело: на себя? сейчас? когда человек в больнице?
И я ему ответила вслух, уже в машине:
— Да. Сейчас. Потому что «потом» не будет никогда.
Вечером я села и обзвонила всех по одному. Говорила почти одинаково, и к пятому разу у меня уже не дрожал голос.
— Тётя Валя в травматологии, операция на этой неделе, по ОМС, платить за операцию не надо. Дальше нужен уход. Я оформлю ей надомное обслуживание и инвалидность, я буду возить документы, ходить в больницу и сидеть с ней. Деньгами я больше не участвую. За шесть лет я на похороны и памятник потратила триста двадцать девять тысяч, родня дала тридцать восемь пятьсот, а назвали меня нажившейся. Поэтому теперь так: всё, что стоит денег, — поимённо и вперёд. Памперсы и пелёнки — Люба. Ходунки и стул в душ — Вадик. Сиделка, если понадобится, — Оля и Серёжа. Лекарства — тётя Рая. Я — руки, ноги, бумаги и время. Из моего кармана — ноль.
И добавляла ещё одно, хотя каждый раз было противно:
— И если будет то, о чём вы все уже думаете, — хоронить будете не «как это всё делается». Сумма с каждого, деньги на руки заранее, договор оформляет тот, кто платит. Я приеду и буду стоять рядом. Но платить не буду.
Вадик сказал: «Понял. Ходунки возьму, у соседа новые стоят». Люба сказала: «Таня, ты серьёзно? В такой момент — про деньги?» Тётя Рая говорила полторы минуты про давление и про то, что мама бы этого не одобрила.
А Серёжа сказал фразу, которую я, наверное, запомню до самой своей оградки:
— Танюх… ну у тебя же на зубы нашлось, а на тётку нет?
Я села на табурет в прихожей, под антресолью.
— Серёж. У меня на зубы нашлось за шесть лет. По копейке. С ночных. Я шесть лет не улыбалась ртом, чтобы вы могли говорить «ты же знаешь, как это всё делается». И ты сейчас всерьёз считаешь, что я должна была эти сто восемнадцать отдать? На что? Тёте Вале операцию делают бесплатно. Она живая. Ты понимаешь, что ты мне звонишь и заранее собираешь на похороны живого человека?
Он долго молчал.
— Да я не собирал. Я просто… по привычке.
— Вот, — сказала я. — Вот это у нас в семье самое главное слово.
Оперировали в четверг. Прошло хорошо. На третий день её посадили, на пятый она встала с ходунками и объявила медсестре, что ей надо домой, потому что кот один.
Кота забрал Вадик. Барсинька теперь лежит у него на диване и ненавидит его собаку.
Я ездила через день после смены. Возила морс в термосе, творог, бульон в банке, укутанной в полотенце. Оформила всё: в комплексном центре соцобслуживания заявление, акт обследования, договор.
— Признаём нуждающейся, составим индивидуальную программу, соцработник три раза в неделю, — объяснила мне заведующая. — При её доходе — ниже полутора прожиточных минимумов по региону — услуги бесплатные, сверх программы уже за плату по тарифу.
На инвалидность направление дала поликлиника, форма 088/у, освидетельствование провели по документам, заочно. Противопролежневый матрас я нашла в райцентре в пункте проката, за смешные деньги.
Люба привезла памперсы. Сама, на своей машине, и сама зашла в палату — первый раз за много лет. Вышла красная и сказала мне в коридоре:
— Она про меня помнит, что я в третьем классе хор бросила. Представляешь?
— Представляю.
Тётя Рая купила лекарства и теперь звонит тёте Вале каждый вечер, и они разговаривают по сорок минут. Я слышала, как она кричит в трубку: «Валя, не смей пылесосить! Я тебе говорю — не смей!»
Серёжа перевёл мне восемь тысяч. Я отправила обратно: не мне, купи ей нормальный матрас на кровать, старый продавленный. Купил. Прислал фотографию.
А Оля позвонила в ноябре, поздно вечером.
— Я перевела двадцать тысяч. Тебе на карту.
— Оля, переведи Серёже. Или Вадику. Я больше не касса.
— Таня…
— Что?
И она сказала — не сразу, с третьего захода, голосом каким-то вытертым:
— Я не приезжала, потому что не могла смотреть. Ни на маму, ни на папу, ни на тебя. Мне было стыдно, что я старшая и всё на тебя свалила. Не приезжать было легче. А когда я памятник увидела, я поняла, что ты это всё сделала без меня. Совсем без меня, как будто у меня их и не было. И сказала эту гадость. Я потом полночи в машине сидела.
Я смотрела в окно на трансформаторную будку.
— Я тебя сегодня не прощу, — говорю. — Не потому что злая. У меня просто сил нет прощать красиво и сразу. Но ты приезжай на Радоницу. Плитку помоем, там уже мох будет.
— Приеду.
— Оль. И не говори мне «переведу». Говори «приеду». Это разные слова.
Выписали её в начале декабря. Ходит по комнате с ходунками, ворчит, что соцработник плохо картошку чистит, глазки оставляет. График у нас теперь расписан на листке, который висит у неё на холодильнике под магнитом. И — не поверите — он работает. Как только я перестала всё делать сама, у людей внезапно нашлись и машины, и выходные, и руки.
Я приезжаю по субботам. Мы садимся на кухне у печки, она достаёт вишнёвый компот, который варила в августе, ещё до того, как пошла ночью за водой.
В первую субботу я привезла ей два стакана из той коробки с антресоли. Она налила, посмотрела и говорит:
— Танюшка, это не Нинины ли стаканы?
— Мои. Я их на мамин обед покупала.
Она помолчала. Она всё понимает, она у нас, между нами, поумнее всей остальной родни вместе.
— Ну и хорошо, — сказала. — Значит, из них теперь живые пьют.
В марте у меня второй этап. Эльвира Ринатовна говорит, к лету будет полный верх. Я уже поймала себя на том, что на шутку Люси из регистратуры засмеялась нормально, не в кулак.
Коробку с антресоли я не убрала. Двадцать четыре стакана, крепкие, их ни одна поминальная столовая не побьёт. Пусть стоят.
В прошлое воскресенье телефон зазвонил в шесть сорок утра. Я села на кровати и первое, что спросила:
— Кто платит?
— Да никто не умер, Таня, ты чего, — сказал Серёжа. — Я про субботу. Ты к тёте Вале едешь? Я с тобой поеду, у меня как раз отсыпной.
Я сказала: поедем. И ещё полчаса сидела на кровати, пока Володя не спросил, чего я не ложусь.















