— Ключ давай. От отцова дома ключ, тебе говорю.
Серафима держалась за косяк и смотрела на деверя так, будто он ей среди ночи приснился. На крыльце едва развиднелось, по перилам лежала роса, тянуло холодком от реки. Ефим переступил с ноги на ногу и поддёрнул на плече пустой мешок.
— Чего стала, Сима. Я не к тебе. Я за батиным струментом. Покуда чужие руки не растащили.
— Какие чужие, Ефим Кузьмич, — сказала она негромко. — Свои пока.
— Свои, — он усмехнулся куда-то в сторону огорода. — Свои отцов дом продают, а родной брат на лавке узнаёт. От Капитолины. Хорошо хоть так узнал, спасибо людям добрым.
Сноха не ответила. Отступила от двери, пустила в сени. И от этого молчания, оттого, что не вскинулась, не заоправдывалась, деверю сделалось ещё досаднее.
***
Дом этот ставил их отец, Кузьма, в три топора — сам да два сына. Ефим тогда был пацан, бегал за гвоздями да придерживал, а старший, Трофим, уже махал наравне с отцом. Тёс возили с пилорамы на санях, мох конопатили вдвоём с матерью, печь клал заезжий мастер за самогон и харчи. Изба вышла крепкая, на полвека вперёд, с высоким подклетом и светёлкой под крышей, куда вела крутая, в одну доску, временная лесенка — «после доделаем».
«После» растянулось на всю жизнь. Старик помер, дом по уговору остался старшему — Трофиму. Так у них в роду водилось: отцово гнездо — старшему сыну, младшему — что сам наживёт. Ефим тогда смолчал, проглотил. А обида села внутрь, как заноза под ноготь: вроде и не видать, а заденешь — стрельнёт. Своими руками те стены подымал, мальчонкой мёрз на стропилах — а изба не его. Чужая, выходит, хоть и братнина.
Сорок лет они прожили в одной деревне, в трёх дворах друг от дружки. Плотничали оба — то на пару, то порознь. Старший был спокойный, основательный, слова лишнего не уронит. Был у него такой струмент — отвес, медный грузик на суровой нитке. Чуть что — достанет, приладит к косяку, к венцу, к новой раме, прищурится: ровно ли стоит. «Глаз врёт, Ефимка, — приговаривал, — а грузик не соврёт. Он к земле тянет. К правде». Младший-то побойчее был, поязыкастее, на глазок ладил, а брат всё по отвесу, всё по грузику.
Не ругались они, нет. А только заноза та нет-нет да и давала о себе знать — когда выпьют, когда о наследстве зайдёт. И Трофим, бывало, посмотрит на младшего долго, будто сказать что хочет, да всё откладывал. Намолчал на целую жизнь.
Другой год пошёл, как брата не стало. Сердце. Сел на лавку у бани передохнуть — и не встал. Шестьдесят два года, всего-то. А на поминках Ефим, хвативши лишку да задавленный своим горем, и наговорил снохе того, чего вовек бы трезвый не сказал.
— Ты ему отдыху не давала, — бросил он через стол, при всей родне. — Всё стройки твои, всё переделки. Вот сердце и сорвалось. А теперь что? Теперь дом отцов чужим продашь да в город к дочке укатишь.
Серафима поставила перед ним чашку, отняла свою руку и убрала со стола вторую, нетронутую, — Трошину, что по привычке мужу налила. И вышла в сени. А деверь остался сидеть со своей правотой, как с холодной картофелиной в горсти.
С того дня — врозь. Он к ней не ходил, она к нему не казалась. Сноха — кровь не родная, прибилась к их роду да и отбилась, что с неё взять.
***
Сени не переменились: те же грабли в углу, тот же ларь, та же холстина на крюке. Ефим прошёл в дом, в нос ударило нежилым — нет, жилым, но одиноким, как пахнет там, где один человек на пять комнат. Шагнул было к чулану, где у отца висел струмент, и стал как вкопанный.
В горнице, у дальней стены, где допреж стояла та крутая лесенка в одну доску, теперь поднималась к светёлке лестница. Настоящая. С перилами, со ступенями, с точёными — криво, неумело, но точёными — балясинами.
— Это кто ж тебе ставил? — спросил он, не оборачиваясь.
— Сама.
— Брось, Сима. Лесенку — баба? Не ври.
— А ты подымись, — сказала она. — Подымись, не бойся. Держит.
Он взялся за перила. Дерево было ошкурено ладонью, не машиной, — это плотник сразу чует. Ступени шли вкривь и вкось, одна повыше, другая пониже, нога спотыкалась. Тринадцать штук, и ни единой ровной. А держало. Сбито на совесть, на длинный гвоздь, где надо — на шкант, стянуто, подогнано. Косо — да крепко.
Наверху, в светёлке, было прибрано. Кровать детская, половичок, на окошке герань в горшке. А на стене, карандашом, рукой Трофима — узнал бы тот почерк из тыщи, брат и буквы рубил, как зарубки топором, — было выведено прямо по бревну: «Алинке к лету. Чтоб не на чердак лазила, а в свою комнату».
Алинка — это внучка, семи годков, дочка Оксаны. А Оксана — Симина с Трофимом дочь, единственная, давно в городе.
— Он начал, — сказала сноха снизу. — Той осенью, перед самым… Косоуры выпилил, три ступеньки прибил. Говорил: догоню к лету, девка приедет — будет ей светёлка. Не догнал.
Деверь стоял, держался за криво выструганные перила и молчал. А внизу, у самого начала лестницы, на гвозде висел тот самый отвес. Медный грузик на нитке, отполированный до блеска. Висел, как при хозяине.
***
Спустился. Сел на лавку, мешок свой порожний бросил под ноги. Серафима достала две чашки, налила чаю из термоса — печь с утра не топила ради себя одной.
— Сахар вон, — сказала. — Бери, не жалей.
— Ты мне про дом скажи, — он отодвинул чашку. — Капитолина языком треплет — покупатель ходил. Городской, с папкой. Мерил. Не ври, Сима, я тебе не бабка на лавке.
— Ходил, — кивнула она. — Городской. С папкой.
— Ну вот.
— Оксана прислала. Оценщика. — Сноха села напротив, сложила руки на клеёнке. — Дочка второй год меня в город сманивает. «Мам, продай, чего одна в пяти стенах, переезжай ко мне, с внучкой будешь». Прислала человека дом оценить, чтоб мне, значит, наглядно: вот тебе деньги, вот тёплый угол при дочери, чего упираешься. А я того человека до порога довела да и развернула. «Не продаётся, — говорю, — езжай с богом».
Деверь поднял на неё глаза.
— Как — не продаётся.
— А так. — Серафима смотрела ровно, без обиды. — Я отсюда никуда. Покуда что Троша начал — не докончу, с места не сдвинусь. Лесенку вон догнала, цельную зиму строгала. Теперь крыша над светёлкой — течёт по весне в углу, ведро подставляю. Да крыша мне уж не по рукам, врать не стану. Кого нанять думаю.
— Нанять, — глухо повторил он. — Чужого. Нанять.
— А кого ж. Своих у меня нету.
И вот тут его и накрыло. Не разом — медленно, как полая вода подходит, снизу, по голенищам. Целый год он носил в себе картину: жадная сноха продаёт отцов дом, набивает карман, укатывает в город, а его, кровного, и не спросила. И с этой картиной ему было хоть зло, да понятно. А оно навыворот всё. Сидит баба бобылкой в пяти стенах, гонит покупателей, по ночам криво точит балясины, потому что муж не догнал, и течёт ей крыша, и нанять некого — затем что свой, единственный свой, который ту крышу и с закрытыми глазами перекрыл бы, сидит в трёх дворах и точит на неё зуб.
— Сима, — сказал он, и голос вышел чужой, будто кто другой за него заговорил. — А чего ж ты ко мне не пришла. Я ж плотник. Крышу-то.
Серафима помолчала. Поправила на клеёнке складку, которой не было.
— Так ты ж сам сказал. На поминках. Что я не родная. Что я его в гроб вогнала да дом проем. — Сказала просто, как про погоду. — Не родная и докончу. Своими руками. Чтоб тебе не кланяться.
Серафима помолчала — да и договорила то, что два года носила и не знала кому сказать:
— А дом ты, Ефим Кузьмич, зря хоронишь. Не продам я его. Троша его тебе берёг. Не мне — твоим, внуку. «Ефимовы, — говорил, — при доме, у них дети, им и гнездо. А мы с тобой, Сима, доживём да им и оставим. Грех гнезду пустым стоять». Нотариус был зимой, дарственную завожу — на внука твоего, как срок придёт. Не своё стерегу. Ваше.
Деверь поднялся. Взял с полу пустой мешок — тот самый, с каким пришёл отцово добро уносить, «чтоб чужим не досталось». Подошёл к чулану, снял с гвоздя отцовы стамески, рубанок, коловорот — да не в мешок их сунул, а выложил на верстак у окна, рядком, как раскладывают перед работой. И из своей котомки достал свой струмент — плотник без струмента из дому не ходит — тоже выложил, рядом.
А после снял с груди свой отвес. Подошёл к лестнице и повесил его на крюк — рядом с братниным. Два медяшка, один к одному, закачались, потёрлись боками и стали.
— Чего это ты, — Серафима привстала.
— А ничего. — Он тронул пальцем нитку, унял качание. — Крыша, говоришь, течёт. В субботу перекрою. Тёс на повети есть, отцов ещё, сухой. А лесенку не трожь, слышишь? Не вздумай ровнять. Хороша лесенка. Крепкая.
***
Домой Ефим в тот день вернулся сам не свой. Зоя, жена, поставила перед ним ужин, поглядела:
— Что у Симы-то? Сходил, забрал отцово?
— Не забрал, — буркнул он. И вдруг рассказал всё, как мальчишка: и про лесенку, и про течь, и про дочку с оценщиком, и про дарственную, что братнина вдова на их внука у нотариуса заводит.
Жена слушала, подперев щёку.
— А он, Троша-то, всё хотел тебе про что-то сказать, да не успел, — молвила. — Помнишь, ты сам жалился? Вот она тебе и сказала. За него. Год ждала, покуда ты придёшь да спросишь по-людски, а не с мешком за струментом.
В ту ночь он не спал. Лежал, глядел в потолок и видел перед собой кривую ту лесенку да медный грузик на нитке. И выходило по грузику: всё, что годами считал в себе ровным — обиду, правоту, «не родную кровь», — всё это шло вкось. А что криво строчено бабьей рукой по братниным карандашным меткам — вот то и стояло по правде.
Сорок лет он таскал ту занозу — что отец-де старшего больше жаловал, что обошли его, кровного. А старший-то её и вынуть хотел, всю жизнь хотел да не умел словом. Брат умел отвесом, а не словом. Вот и сказал что хотел — отвесом, лесенкой, домом, сбережённым внуку. А Ефим только теперь, к старости, расслышал. Под утро уснул легко, как давно не спал.
***
В среду пришёл с колуном — дров наколоть, как обещался. А наколов, не ушёл: походил по двору, по дому, пригляделся хозяйским глазом. И стал примечать.
Крыльцо, что прежде шаталось, подбито снизу новым чурбаком — коряво, но прочно. У сенной двери петля, что годами визжала, перевешена заново. Зимняя рама в горнице, которую брат начал перебирать да бросил, — застеклена, замазана, пусть и неровным валиком. И всюду, если приглядеться, по дереву — Трошины карандашные метки, риски, крестики: где пилить, где тесать. Сноха два года ходила за этими метками, как за поводырём, и делала, делала — что муж наметил, да не успел.
— Сима, — позвал он от рамы. — Это всё ты, что ли?
— А кто ж. — Она и не обернулась, мыла что-то в тазу. — Он наметит, бывало, карандашиком да отойдёт. Метки-то остались. Я по ним и иду. Где сама соображу, где Афанасия-соседа покличу подсобить. Криво, знаю. Да жалко метки те стирать. Будто рука его на стене.
Деверь постоял, поглядел на эти крестики, на риски — на чужой для него почерк, что роднее иного родного. И ничего не ответил. Только провёл по одной риске большим пальцем — не стёр, а будто погладил — и пошёл точить колун, который и так был остёр.
***
В субботу явился затемно — со своим инструментом и с зятем: городской, а руки на месте. Серафима встретила на крыльце, подавала наверх гвозди из фартука, придерживала стремянку. Алинку привезли к обеду — девчонка взлетела в свою криво строченную светёлку, и слышно было, как она там скачет, и как поют под ней тринадцать неровных ступеней, каждая на свой голос. Сноха стояла внизу, слушала это пенье и не гнала ребёнка: пусть.
К вечеру угол перекрыли. Ефим спустился во двор, постоял, задрал голову — крыша легла ровно, конёк по нитке, скат к скату. Привычно потянулся к груди свой отвес достать, проверить. А его и нет. На крюке у лестницы висит, рядом с братниным. Так и оставил — пускай висят.
Подобрал с земли пустой мешок. Год назад принёс бы его полным отцова добра, ушёл бы, хлопнув калиткой. А нынче свернул, сунул под мышку порожний. Уносить было нечего. Всё, что нужно, осталось тут — в дому, который наконец-то сделался свой. Не оттого, что бумага у нотариуса. А оттого, что свои в нём.
— Сима, — сказал он от калитки. — Ты печь зимой одна не топи, надорвёшься. Я дрова перетаскаю. И это… вечерять к нам приходи. Зоя пельменей налепит. Чего бобылкой сидеть.
Серафима стояла на крыльце, в Трошином ещё ватнике с подвёрнутыми рукавами, и смотрела вслед деверю. За её спиной, в тёплой светёлке, скакала внучка. У лестницы качались, притираясь боками, два медных грузика — и тянули оба к одной земле, к одной правде, какая уже не разбирает, кто старший, кто младший, чей дом и чья в нём кровь.
Криво вышло у них всё в жизни. А по отвесу.















