Телефон зазвонил под вечер.
Татьяна Степановна как раз управилась с картошкой — начистила ведро, залила водой, поставила на печь. Руки вытерла о фартук, подошла к аппарату. Трубка холодная, тяжёлая. Голос в трубке — женский, сдавленный:
— Татьяна Степановна… У нас мама… Ночью. Придёте?
— Приду.
— И Марью позовите, Христа ради.
— Позову.
Положила трубку. Постояла минуту у окна. За окном — серый ноябрьский вечер, мокрая дорога, голые берёзы. Потом надела платок, телогрейку, вышла на крыльцо. Соседний дом — через два двора. Марья уже стояла у калитки, будто ждала.
— Звонили? — спросила Марья.
— Звонили. У Петровых мать.
— Царствие небесное, — перекрестилась Марья. — Хорошая была старуха.
— Хорошая, — согласилась Татьяна Степановна. — Собирайся.
Они пошли вместе. Две старухи в тёмных платках. Одна — чуть пониже, сухонькая, сгорбленная. Вторая — повыше, попрямее, лицом построже. Татьяна и Марья. Двоюродные сёстры. Обеим за семьдесят. Обе вдовы. Обе знают своё дело так, как уже никто в округе не знает.
Их зовут, когда в дом приходит смерть.
До большой земли отсюда — не только грунтовая дорого, но и четыре речных переправы, четыре парома. Летом ещё ничего: переплыл, переехал, добрался. В распутицу — только вертолёт. А зимой, когда лёд встанет, можно на машине, но тоже не быстро.
Ритуальные службы сюда не ездят. Далеко. Дорого. Четыре реки переплывать ради одного покойника — кто ж на это согласится. Священник приезжает пару раз в год, на великие православные праздники. А люди умирают круглый год. И хоронить надо сейчас. Сегодня. Завтра. Пока тело в доме.
Вот и получается, что, кроме Татьяны Степановны и Марьи, провожать человека в последний путь некому. Они обмывают. Одевают. Читают молитвы — те, что помнят с детства, что матери передали, а тем — их матери. И плачут. Вернее, причитают. Так, как причитали в этих краях испокон веку. Поют плач — долгий, тягучий, без слёз, но с такой силой горя, что люди за столом роняют головы и плачут навзрыд.
В доме у Петровых уже собрались. Человек десять. Родня, соседи. Покойница лежала в передней комнате — маленькая, высохшая, в чистом ситцевом платье. Руки сложены на груди. Лицо спокойное, будто спит.
Татьяна Степановна подошла, поправила платок на голове покойной, провела ладонью по лбу.
— Хорошая смерть, — сказала тихо. — Лёгкая. Дома. В своей постели. Не каждому такое даётся.
Марья уже расставляла на столе поминальное. Кутья. Блины. Кисель. Хлеб. Достала из сумки свечи, лампадное масло.
Потом сели за стол. Выпили по рюмке — не за упокой, а за здоровье тех, кто остался. Помолчали. Кто-то всхлипнул.
И тогда Татьяна Степановна запела.
То есть — не запела. Запричитала. Низким грудным голосом, который шёл откуда-то изнутри, из самой глубины:
— Ой да на кого ж ты нас покинула-а-а…
— Ой да куда ж ты собралась в дальнюю дорогу-у-у…
— Ой да кто ж теперь на утренней зорьке встанет…
— Ой да кто ж теперь за скотиной приглядит…
Она не кричала. Не рыдала. Голос лился ровно, спокойно, как река в половодье. И в этом голосе было всё. Вся жизнь этой старухи, которая лежала сейчас в соседней комнате. Все её заботы. Все её дети. Все её внуки. Вся её короткая радость и весь её долгий труд.
Женщины за столом заплакали сразу. Мужики держались — но ненадолго. Петров-старший, сын покойной, пожилой уже мужик с обветренным лицом, вдруг уронил голову на руки и затрясся. Беззвучно. Страшно.
Татьяна Степановна причитала долго. Минут двадцать. Или полчаса. Никто не засекал. Она прошлась по всей жизни покойной — от рождения до смерти. Вспомнила, как та девчонкой бегала за ягодами. Как выходила замуж. Как рожала. Как провожала мужа на войну. Как ждала. Как работала в колхозе. Как растила детей. Как радовалась внукам. И как тихо, спокойно ушла — дома, в своей постели, в окружении родных.
Когда она замолчала, в доме стояла такая тишина, что было слышно, как горит лампада.
А потом Петров-старший поднял голову. Глаза красные, мокрые. Подошёл к Татьяне Степановне, взял её руку, прижал ко лбу.
— Спасибо тебе, Степановна, — сказал. — Ты нам мать вернула. Хоть на полчаса. Хоть так. Спасибо.
Она кивнула. Погладила его по голове, как маленького. И села за стол. Налила себе чаю. Отломила кусок хлеба.
Как будто и не плакала.
Домой она вернулась затемно.
Марья пошла к себе.
Татьяна Степановна затопила печь, села у окна. Смотрела, как за окном падает редкий снег. Первый снег в этом году.
И думала о Серёже.
Она всегда думает о нём после похорон. После того, как поплачет над чужими людьми. Как будто чужое горе открывает дверь — и оттуда выходит своё. Которое она носит в себе уже пятнадцать лет.
Серёжа. Сергей. Младший сын.
Она родила его в тридцать четыре. Здоровый мальчик. Крикун. Весь в отца — плечистый, светлоглазый, руки с детства к топору просились. Рос хорошим. Учился неплохо. После школы в город не поехал — остался дома. Охотился. Рыбачил. Помогал по хозяйству. Женился в двадцать семь. Через год родилась дочка — Настенька. Татьяна Степановна взяла внучку на руки и заплакала от счастья.
Помнит, как Серёжа вышел на крыльцо, бледный, счастливый, руки трясутся, и сказал: «Мам, дочка. Настенька. Три пятьсот. Здоровая». Помнит, как они сидели втроём — она, Серёжа и невестка Лена, — чай пили, смеялись, строили планы.
А через год Серёжа ушёл на охоту в лес. Это был ноябрь. Почти такой же, как сегодня. Такая же серая морось. Такой же первый снег.
Он взял ружьё, рюкзак, сказал Лене: «Вернусь через три дня. Пойду на ближнюю избушку, там глухариный ток хороший». Избушка старая, ещё дед ставил. Крепкая. С печкой-буржуйкой. Охотники в ней зимовали по очереди. Серёжа там бывал не раз.
Через сутки он не вернулся.
Через двое — забили тревогу. Мужики собрались, пошли искать. Татьяна Степановна осталась дома с Леной и маленькой Настенькой. Ждала. Каждый день выходила на дорогу, смотрела в сторону леса.
Фёдор — старший сын — тоже ходил искать. Вошёл в дом — и Татьяна Степановна сразу поняла по его лицу. По тому, как он стоял в дверях, не решаясь пройти. По тому, как отводил глаза.
— Избушка сгорела, — сказал Фёдор. — Дотла. На пепелище остались только буржуйка и оплавленное Серёгино ружье.
— А Серёжа?
— Не нашли.
Татьяна Степановна села на лавку. Не заплакала. Посмотрела на Фёдора. На Лену. На маленькую Настеньку, которая спала в люльке и ничего не знала.
Участковый — молодой парень, первый год в районе — расследовал дело. Нашел свидетелей — двух соседских мальчишек. Одному — двенадцать, другому — тринадцать. Рассказали, что бегали в лес, к дальней избушке. Зашли. А там дядя Серёжа спит на нарах. Печка прогорела, угли тлели. Домик потихоньку остывал. Они решили доброе дело сделать — подкинули охапку дров, чтобы дядя Серёжа во сне не замёрз. И ушли.
Обнаружил участковый на месте бывшей избушки и еще кое-что — кусок обгоревшей плоти. Везти ее на экспертизу почему-то не стали, то ли далеко, то ли и без этого смерть охотника по неосторожности была очевидной.
«Несчастный случай. Ружьё охотника было в избе. Значит, и охотник был там же. Значит, там и остался. Серёжа сгорел. Мои соболезнования, Татьяна Степановна, сил вам, Елена», — сказал участковый матери и жене Серёжи и закрыл дело.
В гроб положили то, что нашли: кусок плоти, золу с пожарища, ружье. Туда же — Серёжину фотографию.
Уже потом, после похорон, соседские мальчишки вдруг заговорили по-другому. Что дядя Серёжа не спал. Что он ушёл в лес, в сторону болота. А они только погрелись и убежали. Никаких дров не подкидывали.
Потом и вовсе замолчали. Концов стало не сыскать.
Татьяна Степановна никого не винила. Что с детей взять? Дети есть дети. Глупые. Не со зла. Может хотели как лучше — согреть человека. Может испугались, что их в убийстве обвинят. Может родители велели меньше говорить про этот случай.
Погиб ли сын в лесной избушке, Татьяна Степановна не знала.
Но иногда, по ночам, она видела эту картину. Серёжа спит на нарах. Устал. За день находился по тайге. Спит крепко. А в печке угли. И мальчишки подкидывают дров. Сухие дрова в раскалённую печку. Искры — на деревянный пол. Пламя — до потолка. Избушка старая, сухая, горит как спичка. А Серёжа спит. И не просыпается. И вместе с избушкой превращается в пепел.
Но тогда почему на пожарище не осталось ни черепа, ни одной косточки?
Или другая картина. Серёжа ушёл в лес до того, как мальчишки пришли. А избушка сгорела от их дров — но уже пустая. И тогда он погиб где-то там. В болоте. Под медведем. Или просто замёрз, заблудился, упал где-нибудь у ручья — и лежит до сих пор, заросший мхом, не найденный. Но тогда почему он ушел без ружья?
Какая из этих картин правдивая — она не знает. И наверно уже никогда не узнает.
Но материнское сердце говорит: нет его. Нет в живых. Однажды он ей приснился. Ярко, как наяву. Стоит перед ней — молодой, плечистый, в зелёной куртке. Глаза грустные, но спокойные.
— Мама, не плачь. Мне тяжело. Очень здесь плохо и тяжело. Но ты, мама, духом не падай, еще поживи.
— Где ты, сынок? Скажи, где? Я приду. Я найду.
— Не знаю, мама. Я не знаю. Ты не ищи. Всё равно не найдёшь. Ты живи. Ради меня живи.
И пропал. Она проснулась в слезах и с болью на душе. Но странно — после этого сна стало легче. Как будто он разрешил ей жить. Как будто снял камень — не весь, но самую тяжёлую его часть.
Она чувствует — Серёжи в живых нет. И не важно, как он погиб. Не важно, где. Его больше нет.
Пятнадцать лет она ходит на кладбище. Могила на краю, под старой берёзой. Крест. Фотография под стеклом — Серёжа смеётся, молодой, счастливый. И холмик. И цветы — пластиковые, но будто живые, яркие, разноцветные. Она садится на землю у могилы, стелет на нее платок, и кладет на него лоб. Причитает. Искренне, громко, душераздирающе. Так, что даже самый черствый человек сожмется, если услышит, а человек мягкий разрыдается.
Утром Татьяна Степановна проснулась рано. Затопила печь. Поставила чайник. Посмотрела в окно: снег за ночь растаял, ноябрьская слякоть, грязь, серое небо. Обычный день.
Она думала о вчерашнем. О похоронах у Петровых. О том, как плакал Петров-старший. О том, как он прижал её руку ко лбу.
«Ты нам мать вернула».
Она не мать. Она просто плачет. Так, как плакали до неё. Так, как научила её мать, а ту — её мать. Это не искусство. Это — жизнь. Это — то, что нужно людям, когда они теряют близкого. Им нужно, чтобы кто-то заплакал первый. Чтобы разрешил им плакать. Чтобы выплакал за них то, что они сами выплакать не могут.
И она делает это. И Марья делает.
Но иногда Татьяна Степановна думает: почему она? Почему именно её горе обернулось вот этим — умением плакать над чужими? Может, потому что своё горе до конца не выплакано. Не может быть выплакано — потому что нет тела. Нет уверенности. Нет точки.
И она плачет над чужими — а выплакивает своё.
В полдень пришёл Фёдор. Старший сын. Ему за пятьдесят. Работает паромщиком на переправе. Живёт с матерью, вернулся после развода. Жена и сын остались в городе.
Она достала из печи щи, налила в миску. Фёдор ел молча. Она смотрела на него. Седой. Морщины у глаз. Выпивает нередко. Но живой. Живой.
— У Петровых вчера была? — спросил Фёдор.
— Была.
— Хорошая старуха была. Царствие небесное.
— Хорошая.
Помолчали.
— Димка звонил. На выходные приедет.
— Внук? — Татьяна Степановна оживилась. — Один?
— Один. Говорит, соскучился.
— А Настенька?
— Настенька не звонила. Но может, тоже приедет. Каникулы скоро.
Татьяна Степановна заулыбалась. Димка — внук от Фёдора. Двадцать три года. Уехал в город, работает на стройке. Приезжает редко. Настенька — внучка от Серёжи. Ей пятнадцать. Живёт с матерью в райцентре. Тоже приезжает нечасто. Но когда приезжают — это праздник. Пироги. Варенье. Частушки. Хохот.
— Ну, слава Богу, — сказала она. — Хоть повидаю. А то уж забыла, как они выглядят.
— Да ладно тебе, мам. Они тебя любят. Просто далеко.
— Знаю, что любят. Я не в обиде.
Фёдор посидел ещё немного, поговорили о том о сём, потом ушёл на переправу. Татьяна Степановна проводила его до калитки, постояла, посмотрела вслед. Высокий. Сутулый. Идёт не спеша, вразвалку. Паромщик. Не очень счастливый. Но живой. И это главное.
Вечером она снова сидела у окна. Смотрела, как темнеет. Думала.
Она часто думает о том, что живому человеку нужна могила. Не просто так — а именно могила. Место. Клочок земли, куда можно прийти, сесть на скамеечку и поплакать. Или помолчать. Или поговорить. Или положить цветы.
Вот у неё есть такая могила. С именем. С крестом. С фотографией. Да, она знает: под крестом — только горсть золы с пожарища и оплавленное ружьё. Тела нет. Может, Серёжа сгорел в избушке. Может, лежит в болоте. Может, под корягой у ручья. Может, вообще жив — но она в это не верит.
Но у неё есть могила. И это спасает.
Потому что неопределённость страшнее смерти. Человек может пережить горе. Может пережить потерю. Может пережить одиночество. Но неопределённость — она грызёт. Она ноет, как больной зуб. Она не даёт спать. Она заставляет вглядываться в каждую тень, в каждого прохожего, в каждую новость по радио: а вдруг? А может? А если?
Могила — она ставит точку. Пусть неправильную. Пусть преждевременную. Но точку.
И Татьяна Степановна благодарна этой могиле. За то, что она есть. За то, что можно прийти и поплакать. За то, что можно поправить крест, смахнуть листья, положить рябиновую ветку.
И ещё она благодарна своему делу. Тому, что она нужна людям. Что её зовут. Что без неё — никак. Что, пока она жива, люди в этих глухих местах могут умереть по-человечески. Дома. В своей постели. С молитвой. С плачем. С теми, кто их любит.
Не в морге. Не под чужими руками. Не в одиночестве.
Это держит её на земле. Это даёт силы вставать по утрам, растапливать печь, надевать платок и идти через всё село к чужому дому, где её уже ждут. Где лежит покойник. Где люди растеряны и напуганы и не знают, что делать. А она — знает. Она знает всё. И всё умеет.
И Марья знает. И Марья умеет. Они равные. Обе — последние, кто хранит этот древний уклад. После них — никого. Но пока они живы — всё будет как надо.
А когда придёт её черёд — Марья или кто-то из молодых наденет тёмный платок и сделает всё, что нужно. И Татьяна Степановна ляжет в землю рядом с Серёжей. С его ружьём. С его фотографией. И там они наконец встретятся. И она спросит — просто, без слёз:
— Ну что, сынок. Рассказывай. Где ты был? Что с тобой случилось? Почему не вернулся?
И он ответит.
А пока — живём.
На выходные приехал Димка. Высокий, плечистый, в грязных ботинках, с рюкзаком через плечо. Обнял бабушку, поднял над полом, как пушинку.
— Бабуль, ты чего такая лёгкая? Совсем не ешь?
— Ем, — смеялась она. — Просто кости уже пустые. Старые.
— Какие старые? Ты до ста лет жить будешь. Даже не думай.
Настенька приехала на следующий день. Тоненькая, светлоглазая — копия Серёжа. Татьяна Степановна обняла её и на минуту замерла. Закрыла глаза. Вдохнула запах внучкиных волос. И увидела Серёжу. Молодого. Счастливого. С этой же улыбкой. С этими же глазами.
— Бабушка, ты плачешь? — спросила Настенька.
— Нет, — сказала Татьяна Степановна. — Это я так. От радости.
Вечером сидели за столом. Пироги. Варенье. Чай. Димка рассказывал про город, про стройку, про машину, которую хочет купить. Настенька — про школу, про подруг, про то, что хочет стать врачом.
Татьяна Степановна слушала, кивала, подливала чай. А потом вдруг запела. Частушку. Озорную. С перцем. Внуки ахнули, засмеялись. Она подмигнула им и пошла по кругу — одну за другой, смешные, неожиданные. Димка хохотал до слёз. Настенька подпевала.
А потом, ночью, когда внуки уснули, Татьяна Степановна вышла на крыльцо. Стояла, смотрела на звёзды. Дышала холодным ноябрьским воздухом.
И думала: вот. Вот оно. Вот ради чего стоит жить. Ради этого смеха. Ради этих глаз. Ради того, что ты нужна. Что тебя ждут. Что ты ещё можешь что-то дать людям — будь то пироги, частушка или умение плакать над покойником так, что даже мужики рыдают.
Жизнь — странная штука. Она забирает одно — и даёт другое. Она отняла сына — и дала ей это умение. Это сострадание. Эту способность чувствовать чужую боль как свою. Может, в этом и есть какой-то высший смысл. Может, Серёжина смерть была не напрасна. Может, через неё Татьяна Степановна научилась помогать другим переживать их собственное горе.
Может, так.
А может, и нет. Кто ж теперь разберёт.
Звёзды мерцали над головой. Где-то далеко лаяла собака. В доме было тепло, пахло пирогами и чаем. Татьяна Степановна перекрестилась, вздохнула и пошла спать.
Завтра — новый день. Может, позовут. А может, и нет. В любом случае — жить надо. Пока позовут — она здесь. Она нужна. Она справляется.
И только на кладбище, под старой берёзой, она снова станет просто матерью. Которая потеряла сына. Которая не знает, где он. Которая плачет над пустым гробом.
Но это — завтра. Или послезавтра. Или через неделю.
А сегодня — она живая. И жизнь продолжается.















