Завтра мы поговорим

Ее кружка до сих пор стоит на второй полке кухонного шкафа. Тяжелая, из советского толстого фарфора, с выцветшим золотым ободком и крошечной щербинкой у края. В ней свекровь всегда пила свой утренний цикорий — строго без сахара, но обязательно с одной ложкой козьего молока, которое привозила раз в неделю какая-то ее знакомая из-под Истры.

Я не могу эту чашку ни выбросить, ни передвинуть. Если я протяну руку и коснусь ледяного бока фарфора, мне придется признать: она умерла. А пока вещи стоят на своих местах, между нами просто продолжается затянувшаяся ссора.

Наш конфликт никогда не был громким. Мы не били тарелки о стену и не кричали друг другу проклятий через забор дачного участка. Наша война была тихой, позиционной, состоящей из тысяч микроскопических уколов. Она длилась семь лет. Семь лет идеального взаимного уничтожения на почве бытовых мелочей.

Все началось со штор. Я купила на кухню римские шторы цвета пыльной розы. Анна Петровна приехала в тот же вечер. Она молча стояла посреди комнаты, поджав губы так сильно, что они превратились в белую нитку.

— Темно будет, — наконец сказала она. — И цвет этот… больничный. Ты бы лучше тюль повесила, как у людей. Воздуха хочется.

Тогда я впервые промолчала. Не из уважения, а из усталости. Мне казалось, если я вступлю в диалог, то превращусь в нее — в женщину, чей мир сужается до правильного расположения половиков и жирности сметаны.

Потом были полотенца (она привезла свои, вафельные, «потому что эти микрофибровые только грязь размазывают»), способ жарки котлет (я переворачивала их вилкой, протыкая сок, за что была предана анафеме), температура воды для полива фикуса. Каждая моя бытовая привычка объявлялась диверсией против устоев дома, который построил ее сын. Мой муж Дима смотрел на это страдальчески, вставал на мою сторону, получал от матери инфарктный взгляд по телефону и замыкался. Он оказался меж двух огней, которые горели без пламени, ровно и удушливо.

Мы перестали разговаривать примерно за полгода до того, как он ушел. Слово «ушел» звучит слишком буднично. Его сердце просто не выдержало очередного марафона на работе. Остановилось во сне, тихо и вежливо, словно извиняясь за причиненные неудобства. Ему было сорок два.

Анна Петровна взяла организацию похорон на себя. Это был ее последний акт материнской власти и единственный момент, когда мы действовали заодно. Мы стояли у гроба две чужие женщины, объединенные любовью к одному мужчине, и обе понимали, что сказать нам друг другу абсолютно нечего. Между нами лежало его тело, а над ним висела недосказанность размером с жизнь.

На поминках она подошла ко мне сама. Села рядом на жесткий банкетный стул, поправила черный платок. От нее пахло валокордином и пирожками с капустой, которые она все-таки испекла, проигнорировав мои просьбы заказать кейтеринг.

— Надо Димочке на девять дней кутью сделать, — сказала она, глядя мимо меня. — По моему рецепту. Изюм ты ему всегда пережаривала, он морщился.

Это была такая обыденная, такая невыносимая жестокость, что у меня перехватило дыхание. Он умер, а она продолжает воевать за его любимый изюм.

— Делайте, Анна Петровна, — ответила я. — Как считаете нужным.

Она кивнула, удовлетворенная моей капитуляцией, и ушла собирать гостям еду с собой. Больше мы не виделись.

Вещи покойной переехали ко мне через месяц вместе с нотариусом. Старенький сервант, коробки с фотографиями, где Дима смешно щурится на пленерных школьных снимках, и узел с ее халатами.

Самое страшное — это запах. Когда открываешь дверцу серванта, оттуда веет ею. Смесь нафталина, сухих трав, которые она клала в белье от моли, и едва уловимого аромата ее дешевых советских духов «Красная Москва». Этот запах физически сдавливает горло. Я боюсь открывать эти ящики. Боюсь найти там альбомы, где на обороте фотографий ее твердым учительским почерком написано: «Димуля, 5 месяцев, улыбается», «Наш мальчик пошел». Эти подписи стирают меня из уравнения нашей семьи. Меня там нет, есть только она и ее сын. А теперь остался только ее сын, которого тоже нет.

Чувство вины пришло не сразу. Сначала была злорадная пустота: ну вот, победила, можешь больше не учить меня жить. А потом наступила тишина этой победы.

Я перебираю в памяти наши последние годы и понимаю самое чудовищное. Мы ругались из-за *ее* сына, защищая *своего*. Но самого Диму, живого, теплого, уставшего Диму, который ненавидел и мой розовый пластик, и ее советский фарфор, предпочитая пить кофе из старой эмалированной кружки с отбитой ручкой, — мы в расчет не брали. Мы делили право владеть памятью о нем еще при его жизни.

Мне не дает покоя одна пятница. За три дня до его инфаркта. Она позвонила в домофон, чтобы занести банку своего фирменного клубничного варенья. Я открыла дверь, взяла банку. Банка была липкой, крышка чуть вздулась.

— Спасибо, Анна Петровна, — сказала я, пытаясь закрыть дверь.

— Лиза, подожди, — она придержала створку рукой. На пальце блестело обручальное кольцо, такое же широкое, как у Димы. — У него тени под глазами синие совсем. Вы спите? Полноценно?

— Спим, — соврала я. Бессонница после смерти мужа началась задолго до самой смерти.

— Ты ему ромашковый чай заваривай. И мяты добавь. Мята сосуды расширяет.

Я посмотрела на ее седые волосы, выбившиеся из пучка, на морщины у рта, на эту дурацкую банку с вареньем, которая сейчас стоит неоткрытая в холодильнике и которую ястребительно берегу от плесени. И вместо благодарности или хотя бы дежурного «хорошо», я произнесла фразу, которая теперь выжжена у меня на внутренней стороне век:

— Анна Петровна, может, вы перестанете лечить моего мужа? Он взрослый человек. Разберется сам. Заберите свое варенье.

Ее лицо дрогнуло. Она ничего не сказала. Молча поставила банку на тумбочку в прихожей и ушла.

Он умер через три дня.

Если бы я знала, я бы выпила это чертово варенье прямо у нее на глазах. Я бы заставила ее остаться, усадила бы пить этот идиотский цикорий, я бы выслушала лекцию про правильное сложение футболок. Я бы сделала что угодно, лишь бы заполнить эту гулкую пустоту словами, даже самыми колючими. Лишь бы последнее, что нас связывало, не было отказом.

Теперь поздно. Исправить нельзя ничем. Нельзя позвонить, нельзя приехать, нельзя упасть в ноги и попросить прощения за ту закрытую дверь. Осталась только эта комната, пропахшая мертвыми духами, и чувство, что я совершила самую главную ошибку в своей жизни не тогда, когда поссорилась с ней, а когда решила, что время на примирение у меня бесконечное. Что вторая мама — фигура речи, и можно годами откладывать разговор, потому что воскресный сериал важнее.

Иногда я прохожу мимо серванта ночью, когда особенно страшно оставаться одной. Моя рука сама тянется к тяжелой фарфоровой кружке. Пальцы замирают в миллиметре от щербинки. Я представляю, как наливаю туда кипяток, как кладу пакетик чая. Представляю, как скрипит половица в коридоре, и знакомый шаркающий шаг приближается к кухне.

Но я так и не прикасаюсь к ней. Потому что знаю: если я сделаю глоток из ее чашки, мне придется выпить всю свою вину до дна. А она оказалась горькой настолько, что отравляет саму память о сыне, которого мы обе так любили и так неумело, эгоистично делили. Поэтому кружка просто стоит. Как памятник тому, что самые страшные войны заканчиваются не подписанием мира, а внезапным молчанием победителя.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Завтра мы поговорим
Гусь и «Glenfiddich»