Он считал, что мать в 92 — обуза и увез ее в дом престарелых. Через три дня она пропала

Он привёз её в четверг.

Серый день. Морось. Машину вёл молча. Мать сидела рядом — маленькая, сухонькая, в своём лучшем платке. Том самом, малиновом с кистями, который отец привёз ей когда-то из Архангельска. Она молчала. Не спрашивала: «Куда?» Не плакала. Просто смотрела в окно. На проплывающие мимо ельники. На серое небо. На редкие деревенские дома.

Он украдкой поглядывал на неё. И ему было стыдно. Так стыдно, что жгло в груди. Но решение он уже принял.

— Мам, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты пойми. Мы с Аллой на работе. Дети в городе. Ты целый день одна. А если что случится? А тут — уход. Врачи. Питание. И люди вокруг.

Мать кивнула. Ни слова.

Дом престарелых был в райцентре. Двухэтажное кирпичное здание с решётками на окнах первого этажа. Внутри пахло варёной капустой и хлоркой. По коридору бродили старики — кто в пижаме, кто в халате. Одна старуха сидела у окна и раскачивалась: вперёд-назад, вперёд-назад. Другая спала в кресле, открыв рот.

— Вот, — сказал он бодро, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Хорошо тут. Чисто.

Мать стояла посреди вестибюля. Маленькая. Прямая. С узелком в руке — он даже чемодан не дал собрать. Сказал: «Всё там будет, не надо».

Она обвела глазами коридор. Стариков. Решётки. Потом повернулась к сыну. Посмотрела ему в глаза. И сказала:

— Домой я хочу.

— Мам…

— Домой, сынок. Отвези обратно. Я тебе не помеха. Я в своей комнате буду. Тихо. Ты меня даже не заметишь.

Он замялся. Отвернулся к окну.

— Не могу, мам. Так надо. Ты поживи тут. Освоишься.

Мать помолчала. Потом кивнула. И спросила:

— Ты приедешь?

— Конечно. На выходных.

Он уехал. И она осталась.

Три дня она была тихой. Не жаловалась. Не плакала. Ела то, что давали. Спала, когда гасили свет. Медсестра даже похвалила: «Хорошая у вас бабушка. Спокойная».

Но спокойствие это было — затишье.

На четвёртую ночь, когда коридоры опустели, а за окнами сгустилась темнота, она поднялась. Оделась — при свете уличного фонаря, медленно, стараясь не шуметь. Надела две кофты. Чулки. Валенки. Малиновый платок. Узелок — тот самый, с которым приехала, — привязала к поясу.

Окно в туалете было без решётки. Первый этаж. Она открыла его — тихо, осторожно. Потом взяла табуретку. Взобралась на подоконник. И спрыгнула.

Ей было девяносто два года.

Ночь. Окраина райцентра. Фонари кончились. Дальше — темнота, лес, трасса.

Она постояла на обочине. Подышала. Где-то далеко, за спиной, остался дом престарелых. Где-то ещё дальше — сын. А впереди — дорога. Тридцать семь километров до родного села.

Она пошла.

Лес стоял чёрной стеной по обе стороны. Дорога была пустая. Ни машин, ни редких фар. Только шум деревьев. Да шаги — мелкие, шаркающие. Валенки оставляли следы на мокром асфальте.

Она шла и считала. Как в детстве. Раз, два, три. До ста — привал. Раз, два, три. До ста — привал. В голове крутились какие-то обрывки: молитва, песенка, слова мужа, которые он сказал ей пятьдесят лет назад: «Ты, Матрёна, крепкая. Ты всё выдержишь».

Она и держала.

На десятом километре она поняла, что не дойдёт. Ноги болели — старые, изношенные. Сердце колотилось где-то в горле. Она села на придорожный камень. Достала из узелка краюху хлеба — успела спрятать после ужина. Пожевала. Запила водой из канавы.

И снова пошла.

На пятнадцатом километре её догнал лесовоз. Взвизгнул тормозами. Из кабины выглянул молодой парень — испуганный, глаза по чайному блюдцу:

— Бабуся! Вы откуда? Вы куда?

— Домой, — сказала она.

— Как домой? Ночь! Лес! Вы ж замёрзнете!

— Нет, — сказала она. — Не замёрзну. Ты езжай.

Парень хотел выйти. Помочь. Посадить в кабину. Но она посмотрела на него — и он почему-то не вышел. Посидел секунду. Потом хлопнул дверцей. И уехал.

Она пошла дальше.

Рассвет она встретила на развилке.

Солнце вставало из-за леса — красное, холодное. Птицы начали петь. Небо очистилось, обещая погожий день. Она постояла, глядя на восход. Потом свернула с трассы на просёлочную дорогу — ту, по которой ходила всю жизнь. Ещё восемь километров.

Деревья здесь были другие. Родные. Старые ели, под которыми она собирала рыжики. Мостик через ручей — скрипучий, с одним поручнем. Берёзовая роща, где когда-то косили сено.

С каждым километром она шла всё медленнее. Останавливалась чаще. Но не останавливалась совсем.

На двадцать пятом километре она потеряла валенок. Провалилась в какую-то яму, наполненную талой водой. Валенок засосало. Она потянула — не выходит. Дёрнула — без толку. Плюнула. И пошла босиком.

Лесная дорога была холодная. Колкая. Но она шла.

И наконец — за поворотом — показалась околица.

Село стояло как стояло. Дома. Заборы. Печной дым над крышами. Собака залаяла где-то. Петух заорал. И она увидела свой дом — с резными наличниками, с покосившимся крыльцом, с пустым огородом.

Она подошла. Взялась за калитку. И заплакала.

Сын нашёл её через час.

Ему позвонили из дома престарелых в шесть утра. «Ваша мать пропала». Он вскочил. Вызвал полицию. Бросился к машине. Жена кричала вслед что-то — он не слышал.

Он гнал по трассе и думал. Вернее — не думал. А чувствовал. Страх. Стыд. И что-то ещё. Что-то, чему он не хотел давать имени.

У поворота на село стоял полицейский уазик. Он затормозил. Выскочил.

— Нашли?

— Нашли, — сказал полицейский. — У себя дома. Сидит на крыльце.

— Живая?

— Живая. Только… — полицейский замялся. — Вы это… аккуратнее там.

Он не понял. Побежал к дому.

Мать сидела на крыльце. В грязной одежде. В одном валенке. В надвинутом на лоб малиновом платке. Одна нога — босая, чёрная от грязи, исцарапанная. Она сидела и смотрела на него.

И он вдруг встал как вкопанный. Не мог шагу ступить.

— Мам, — выдавил он. — Ты зачем? Ты как?

Она молчала. Потом развязала узелок. Достала из него что-то, завёрнутое в чистую тряпицу. Протянула ему.

— Вот. Возьми.

Он взял. Развернул. Это были деньги. Две тысячи рублей — мятые, старые, перевязанные резинкой.

— Это тебе, — сказала мать. — На похороны мои копила. А ты, наверное, боялся, что у тебя денег не хватит. Вот. Теперь не бойся. Вези обратно. Я больше не убегу.

Он стоял и держал эти две тысячи. Держал и молчал. Потому что сказать было нечего. Он смотрел на мать — на её босую ногу, на её грязные руки, на её спокойные глаза. И чувствовал, как внутри него что-то разрывается. Какая-то перепонка. Какая-то пробка, которую он сам забил, чтобы не чувствовать.

И заплакал.

Взрослый мужик. Шестьдесят пять лет. Заплакал, стоя посреди двора, с двумя тысячами в кулаке.

— Мама, — сказал он. — Мама, прости меня. Прости.

Она кивнула. И погладила его по голове — как в детстве. Как будто это ему было десять лет, а не ей девяносто два.

Она осталась в своём доме.

Сын больше не заговаривал про дом престарелых. Приезжал каждые выходные. Привозил продукты. Лекарства. Внуков. А когда у матери совсем отказали ноги, он взял отпуск и переехал к ней. Жена сначала ругалась, потом поняла. Поняла и приехала тоже. И они ухаживали за ней вместе.

Мать умерла через два года. Тихо. Во сне. В своей постели. В своём доме.

А те две тысячи — мятые, старые — сын положил ей в гроб. Под подушку. На всякий случай. Чтобы там, куда она ушла, у неё всё было своё.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Он считал, что мать в 92 — обуза и увез ее в дом престарелых. Через три дня она пропала
Глаз, да глаз нужен