В холодильнике стояла чужая кастрюля.
Галина Петровна замерла с пакетом кефира в руке. Кастрюля была большая, эмалированная, с синими цветочками — таких у неё отродясь не водилось, она сорок лет жила с нержавейкой. И занимала всю среднюю полку. Из-под крышки пахло мясом и лавровым листом.
— Настя, — позвала она, не оборачиваясь. — Настюш. А это что?
— Это плов. Ну, почти плов. Серёжа делал.
— Кто?
Тишина. Потом шаги, и в дверях кухни появилась дочь — босиком, в футболке до колен, с какой-то автомастерской на груди. Явно не своей.
— Мам. Ты только не начинай, ладно?
Вот это «ты только не начинай» Галина слышала с Настиных четырнадцати лет. После него обычно шло что-нибудь такое, от чего потом неделю ныло под ложечкой.
— Я ещё ничего не начала. Я только пришла. Я, между прочим, восемь часов на ногах, у нас послезавтра ревизия, я весь день дюбели пересчитывала.
— Мам, у нас со съёмом сорвалось.
Галина медленно закрыла холодильник. Кастрюля осталась внутри.
— Как сорвалось?
— Так. Хозяйка передумала. Мы уже задаток отдали, она вернула, конечно, но сказала — сын из армии возвращается, будет сам жить. За два дня до заезда, представляешь? А мы со старой квартиры уже съехали, там с первого числа новые жильцы.
— И?
Настя смотрела в пол. Двадцать девять лет девке, а смотрит в пол, как в школе за тройку по алгебре.
— И мы пока у тебя. На месяц. Ну месяц же — это ерунда, мы найдём, сейчас просто не сезон, всё разобрали студенты, до октября вообще ничего нормального нет, а что есть — по тридцать пять тысяч за однушку у чёрта на рогах…
— Настя.
— Что?
— Вы уже здесь?
— Ну… да. Серёжа за второй ходкой поехал.
Галина поставила кефир на стол. Аккуратно. Она вообще всё ставила аккуратно, даже когда внутри у неё гремело.
— То есть спросить меня не надо было.
— Мам, ну ты бы сказала «нет».
— Вот именно.
На этом разговор и кончился, потому что позвонили в дверь, и в прихожую внесли: клетчатую сумку, спортивную сумку, чёрный чемодан с отломанной ручкой, коробку с проводами и зелёный ящик с инструментами. Следом вошёл Серёжа.
Он был большой. Не толстый, а именно большой — такой, что в её прихожей, где и двоим-то не разойтись, сразу стал как шкаф, который занесли и не знают, куда поставить.
— Здрасьте, Галина Петровна.
— Здравствуй.
— Я плов сделал. Вы поешьте, а то остынет.
И пошёл за следующей ходкой.
Галина осталась стоять между его сумками. Двенадцать лет она сюда никого не пускала. Не из принципа — просто как-то не случалось. Володи не стало в феврале, давно, и с тех пор мужских вещей в этой квартире не было ни одной. Только его инструменты на балконе, которые она раз в год протирала тряпочкой и складывала обратно. Даже сантехника вызывала один раз, когда потёк бачок, и то стояла над ним и потом полы мыла.
А теперь в прихожей стоял чужой ящик. Зелёный.
Первая суббота началась в восемь утра.
Галина проснулась от того, что стена над её головой заговорила. Не заскрипела, не стукнула — заговорила, длинно и с подвыванием: вж-ж-ж-жиу. Пауза. И снова: вж-ж-ж-жиу.
Восемь ноль четыре. Суббота. Единственный день, когда она спит до девяти.
Она вышла в коридор в халате и одной тапке — вторую не нашла. Серёжа стоял на табуретке с перфоратором. Из стены сыпалась белая пыль, красиво, как мука сквозь сито.
— Ты что делаешь?
— Полку вешаю. — Он сдвинул наушник. — У вас тут гвоздь был, но он в штукатурке сидел, на честном слове. Упала бы.
— Она двенадцать лет не падала!
— Значит, тринадцатый был бы её.
Сказал спокойно, без вызова, и снова взялся за перфоратор.
— Восемь утра! — крикнула она.
— Так до девяти нельзя, я знаю. Я потому и начал, что в девять мне на смену.
— Какой закон, при чём тут закон?! Это моя стена!
Он выключил перфоратор. Посмотрел сверху вниз — не свысока, а просто потому что стоял на табуретке.
— Извините, Галина Петровна. Не подумал.
Слез, убрал перфоратор в ящик. Полка так и осталась стоять в углу прихожей, прислонённая к стене, и Галина три дня об неё цеплялась сумкой.
На четвёртый день полка висела. Ровно. Он повесил её, пока Галина была на работе.
— Галь, ну а что ты хотела? — Люся раскладывала на витрине крестики для плитки с таким лицом, будто пасьянс собирала. — Молодые. Куда им деваться, по съёмам мотаться?
— Люсь, я двенадцать лет одна живу.
— И что?
— А то, что я привыкла. Я утром встаю — иду в ванную в чём есть. Понимаешь? В чём есть. А теперь халат надеваю, чтобы из спальни в туалет дойти. У себя дома. В халате.
— Ой, беда.
— Не смешно.
— Да я не смеюсь. — Люся отложила крестики. — У меня вон Наташка с мужем и двумя пацанами в моей же трёшке восьмой год живёт. Правда, я сама уже сплю в комнате с котом, и кот, между прочим, разговорчивее зятя.
— У тебя трёшка.
— Ну да, ну да. Он хоть нормальный? Не пьёт?
— Не пьёт. — Галина помолчала. — В том-то и дело. Пил бы — я бы хоть знала, за что его не люблю.
В магазине пахло, как всегда пахнет в хозяйственном: резиной, металлом и немножко машинным маслом. Галина стояла за этим прилавком двадцать два года. На ощупь различала шестёрку и восьмёрку, с трёх слов понимала, что у человека потёк не смеситель, а подводка. Женщины её обожали, мужчины уважали.
— Смешно, да, — сказала она. — Я людям дрели продаю. Целыми днями. «Берите эту, у неё реверс». А дома готова с топором на эту дрель кинуться.
— Это не про дрель, Галь.
— Да я знаю, что не про дрель. Я же не дура.
Дальше пошло мелкое. Мелкое всегда хуже крупного: на крупное можно накричать, а на мелкое нельзя — сразу сама себе кажешься скандальной бабкой.
Зарядка. Его зарядка в той самой розетке на кухне, куда она двенадцать лет включала чайник. Чайник переехал на другой конец стола, шнур не доставал, и каждое утро она его тянула.
Полотенце. Чужое, серое, огромное, на её крючке. Она купила ему отдельный, приклеила. Полотенце всё равно оказывалось на её.
Бритва у зеркала. Крохотные чёрные щетинки в раковине. Она смывала их пальцем каждое утро и каждое утро чувствовала, как внутри что-то сжимается в маленький злой кулак.
Носки на батарее. Не грязные, Настя стирала. Но висели.
И шаги.
Он работал посменно и приходил то в одиннадцать, то во втором часу. Тихо открывал дверь, тихо разувался, шёл на кухню, наливал воду по стенке стакана. Он даже воду наливал тихо. И вот этот тяжёлый мужской шаг в коридоре, эти половицы, которые под ней не скрипели, а под ним пели, — от них Галина просыпалась мгновенно и лежала потом с открытыми глазами до трёх.
Не потому что боялась. А потому что так ходил Володя. И каждый раз на одну дурацкую секунду, в полусне, ей казалось, что это он пришёл со второй смены.
А потом она просыпалась совсем.
Вот этого она не могла сказать вслух никому.
Месяц кончился в среду. Галина специально посмотрела в календарь на холодильнике, тот, что с котятами, ей на работе подарили. Обвела кружочком. Вечером села на кухне и стала ждать.
— Настюш. Сегодня месяц.
— В смысле?
— В прямом. Ровно месяц, как вы заехали.
Настя мешала ложкой в кружке. Долго, там уже давно всё растворилось.
— Мам, мы смотрим. Честно. Просто цены знаешь какие.
— Знаю. Ко мне в магазин люди приходят, всё рассказывают.
— Мы посчитали. Если сейчас за съём не платить, то к весне соберём на первоначальный взнос. Реально соберём. Он на двух работах, я в декабре премию получу. И тогда своё. Не чужая тётка с её «сын из армии», а своё.
— То есть «месяц» — это до весны.
— Ну мам…
— Это не «ну мам». Это до весны. Это, если по календарю, ещё семь месяцев.
— А тебе что, места мало?
Вот оно и вылезло. Таким лёгким тоном, между прочим. А под ним лежало всё остальное: ты одна в двух комнатах, одна, одна, тебе-то зачем.
Галина отодвинула чашку.
— Мне места хватает. Мне тишины мало.
— Он тихий!
— Он огромный, Настя. Он не виноват, что огромный, но он огромный. Я в ванную — там его гель. В холодильник — там его кастрюля. В прихожую — там его ботинки сорок пятого размера, я через них каждый день перешагиваю, как через шлагбаум.
— Так скажи ему, он уберёт.
— Я не хочу говорить! — Галина сама удивилась, как громко вышло. — Я не хочу у себя дома никому ничего говорить. Не хочу объяснять, просить, воспитывать. Я хочу просто жить.
Настя молчала.
— Я двенадцать лет сюда даже мастера не звала, — сказала Галина тише. — Я лампочки сама меняла, в пятьдесят шесть лет на стремянку лезла. Не потому что жадная. Потому что это мой дом и я в нём одна хозяйка. А теперь у меня в доме мужчина, которого я не выбирала.
— Это мой мужчина, мам.
— Твой. А дом мой.
Сказала — и сразу поняла, что это теперь будет стоять между ними, как тот чемодан с отломанной ручкой.
Настя вылила чай в раковину и ушла в комнату. Дверь закрыла тихо. Она всегда закрывала тихо, вся в отца.
На следующий день Галина зашла к Ольге Сергеевне — та принимала в конторке возле МФЦ, они были знакомы сто лет, Ольга Сергеевна у них в магазине всю дачу обстроила.
— Квартира приватизирована на двоих, на вас и на мужа?
— На двоих. После Володи Настя от своей доли отказалась в мою пользу, я всё оформила. Собственник я одна. Настя прописана.
— Значит, так: дочь зарегистрирована — выселить её вы не можете, только через суд и только если она перестанет быть членом семьи, а мать и дочь таковыми быть не перестают. А её мужчина для квартиры никто. Регистрации у него нет, прав на жильё не возникает, пускать его или не пускать — исключительно ваше решение как собственника.
— Понятно.
— Галина Петровна, вы только по-человечески. Скандалом здесь ничего не решается, а испортить можно надолго.
Галина вышла на улицу. Под ногами шуршала мокрая сентябрьская листва. Значит, имею право. Значит, могу.
Легче почему-то не стало.
Сорвалось всё в пятницу.
Пятница была паршивая с утра: ревизия, недостача на четыре тысячи по метизам, заведующая с лицом прокурора, Люся на больничном. К семи вечера Галина доползла до дома. Ноги гудели, поясница держалась на мази и упрямстве.
Открыла дверь — и первое, что услышала, был незнакомый женский смех на её кухне.
Второе — увидела ванную. Дверь настежь, свет горит, и из стены над бортиком торчит железная ручка. Здоровая, изогнутая, серебристая. На четырёх болтах. Вокруг подметено, но в швах между плитками осталась белая пыль.
Плитку клал Володя. Летом, в трусах и панаме, ругаясь на весь подъезд, уровень у него всё время сползал, и они с Настькой над ним хохотали.
— Галина Петровна, здравствуйте! — Из кухни выплыла полная женщина в её, Галинином, фартуке. — А я Валентина Ивановна, Серёжина мама. Я вам пирог с капустой привезла. Я из Шахт на три дня, у меня тут племянница рожает, так вы уж не выгоняйте старуху, я на раскладушечке.
За её спиной стояла Настя. Глаза виноватые и заранее злые.
— Мам, ну на три дня.
Галина медленно сняла куртку. Повесила. Сняла сапоги, поставила ровно — она всегда ставила ровно. Прошла на кухню. На столе пирог под вафельным полотенцем. В раковине мокнут чужие банки.
— Кто сверлил ванную?
— Серёжа. Мам, там кафель скользкий жуть, ты сама говорила, что боишься. Он поручень купил, специальный, с рифлением…
— Кто разрешил сверлить мою стену?
— Господи, это же ручка! Ручка, чтобы ты не упала!
— Это папина плитка.
— Папа умер! — крикнула Настя.
В кухне стало очень тихо. Валентина Ивановна засуетилась с чайником.
Галина развернулась, прошла в прихожую и взяла клетчатую сумку.
— Мам. Мам! Ты что делаешь?
Сумка была тяжёлая. Галина выволокла её на площадку и поставила под почтовыми ящиками. Вернулась. Взяла спортивную. Вынесла. Вернулась за чемоданом, потащила волоком, он зацепился за порог, она дёрнула — колесо отлетело и покатилось по площадке, стукнулось о батарею.
— Мама, прекрати! Мама, ты с ума сошла? Валентина Ивановна, вы не смотрите, она не такая…
— Я такая, — сказала Галина, задыхаясь. — Я вот такая.
Она вынесла коробку с проводами. Потом вернулась за зелёным ящиком, подняла его обеими руками, прижала к животу и вынесла тоже, и поставила сверху на сумки.
На площадку выглянула Тамара Никитична с четвёртого, в халате.
— Галь, у вас что?
— Ремонт, — сказала Галина и закрыла дверь.
Серёжа пришёл в половине двенадцатого.
Она слышала, как он поднимается. Как останавливается. Как ничего не говорит.
Потом щёлкнул замок. Он вошёл без сумок, в мокрой куртке, прошёл на кухню, попил воды. По стенке стакана, тихо.
— Галина Петровна.
Она сидела в темноте в комнате и не отзывалась.
— Я вещи вниз снесу, там на площадке сыро. Мы завтра к Витьке переедем, у него при гараже комната с печкой, нормально. Настя пока у Кати переночует, я её отвёз.
Тишина.
— Насчёт ручки — не спросил, виноват. Думал, вы обрадуетесь.
— Уходи.
— Ага, — сказал он.
И ушёл. И правда снёс всё вниз в две ходки, и колесо от чемодана подобрал, она слышала, как оно стукнуло. Валентину Ивановну забрал с собой, и та на прощание сказала: «Спасибо за гостеприимство». Это «спасибо за гостеприимство» потом жгло Галине щёки часа три.
Ночь была тихая. Абсолютно. Никто не ходил, никто не наливал воду. Галина лежала и слушала эту свою отвоёванную, законную тишину, а в половине четвёртого встала, пошла на кухню и ела холодный пирог руками, прямо из противня. Пирог был очень вкусный.
В субботу она решила отмыть квартиру. Это у неё с молодости: плохо — мой полы. Володя, бывало, приходил, видел её с тряпкой в девять вечера и спрашивал: «Кто обидел?»
Начала с ванной. Гель — в пакет. Серую мочалку — в пакет. Приклеенный крючок не отковыривался, она дёргала, ругалась, оторвала вместе с куском краски. Потом взялась за пол, плеснула от души, развела хлорку, и глаза щипало, а она на карачках тёрла швы между Володиной, кривоватой его плиткой, и вода растекалась по всему полу.
Встала она резко. Просто выпрямилась, чтобы выжать тряпку, — и левая нога поехала.
Всё случилось быстро и очень медленно одновременно. Её понесло назад и вбок, прямо на бортик ванны, она увидела совсем близко белый край, краем глаза — угол стиральной машины, успела подумать одно короткое слово, и правая рука сама, без неё, вылетела вправо и вцепилась во что-то холодное и железное.
В ручку. В ту самую.
Ручка держала. Не дрогнула, не хрустнула, не вылезла из стены вместе с плиткой и Володиным трудом. Четыре болта, рифление, ладонь не скользит.
Галина повисла на ней всем весом. Плечо рвануло, бедро всё-таки приложилось об угол ванны, но вскользь. Она медленно, перебирая рукой, села на мокрый пол.
И сидела.
Смотрела снизу вверх на четыре аккуратных болта. На то, как чисто просверлено — без сколов, ровно по шву, чтобы плитку не бить.
«Дырявишь мне стены». Ровно так она и сказала. Слово в слово, тем самым голосом, которым на работе гоняет воришек.
Потом её начало трясти. Не от боли — бедро ныло, но терпимо, — а крупно, как в ознобе. Она обхватила себя руками и просидела так минут двадцать, а потом поняла, что встать, в общем-то, может. Но очень не хочет.
Телефон лежал на кухне.
И тут в замке повернулся ключ.
Они пришли за оставшимися коробками. Настя первой, с распухшими глазами, — и сразу увидела в открытую дверь мать на полу.
— Мама!
Серёжа отодвинул её плечом — не грубо, просто отодвинул, — вошёл, встал коленом прямо в лужу.
— Голова кружится?
— Нет.
— Тошнит?
— Нет. Я не головой. Бедром, вскользь.
— Встать пробовали?
— Не пробовала.
— Давайте пробовать.
Он подвёл руку ей под спину, другую под локоть, и она обхватила его за шею — шея была горячая и мокрая от дождя, пахло бензином и улицей, — и он поднял её одним движением, легко, будто она ничего не весила.
Он не сказал ни слова. Ни «вот видите». Ни «а я говорил». Ни «хорошо, что ручка».
Донёс до кухни, посадил на табуретку, подставил вторую под ногу, достал из морозилки пакет с брусникой, замотал в вафельное полотенце, приложил к бедру. Потом снял куртку и бросил на пол в коридоре — вытереть свои мокрые следы.
Настя стояла в дверях кухни. Держалась за косяк. И молчала. Просто молчала всё это время. Потом выдавила:
— Скорую?
— В травмпункт, — сказал он. — Тут десять минут, я на машине.
Пожилой врач в травмпункте ощупал, покрутил, отправил на снимок и сказал скучным спокойным голосом:
— Ушиб мягких тканей, перелома нет, повезло: при падении на кафель в вашем возрасте обычно прилетает по шейке бедра, а это совсем другая история. Три дня покой, сегодня холод, дальше сухое тепло, коврик в ванную резиновый на присосках и держитесь за поручень.
— У меня есть поручень.
— Молодец тот, кто повесил, — сказал врач, уже глядя в следующую карту.
Обратно ехали молча. Настя сидела сзади, рядом с матерью, держала её за руку и всю дорогу смотрела в окно. У подъезда Серёжа вышел, обошёл машину, открыл дверь и подал руку — широкая ладонь, мозоли, ногти с чёрной каймой, которая не отмывается. У Володи были такие же, он их щёткой тёр и злился.
Галина оперлась.
Их сумки стояли внизу, у батареи, накрытые куском полиэтилена.
Дошли до площадки. Остановились у двери.
— Мы коробки заберём и поедем, — сказал он. — Настя пусть останется, вам первые дни помощь нужна.
— Я останусь, — быстро сказала Настя.
Галина достала ключ. Ключ не сразу попал в скважину, руки ещё подрагивали. Серёжа не полез помогать, стоял и ждал. Вот это она почему-то отметила отдельно: не полез.
Она открыла дверь. Постояла на пороге. И сказала, не оборачиваясь:
— Сумки занеси.
Сзади стало так тихо, что слышно было, как у соседей работает телевизор.
— Галина Петровна…
— Сумки, говорю, занеси. И ящик свой. Он там внизу ржавеет, а инструмент ржавчины не любит.
Он ничего не ответил. Развернулся и пошёл вниз. Настя дёрнулась было сказать что-то — мама, ты уверена, мама, не через силу, — но Галина посмотрела на неё, и Настя закрыла рот. Умная всё-таки девка. В отца.
Вечером она варила рассольник. Стоять было больно, она сидела на табуретке у плиты, а Настя чистила рядом картошку и всё порывалась отобрать нож.
— Мам, ну сиди, я сама.
— Ты кубиками режешь. В рассольник не кубиками.
— Господи, какая разница.
— Большая.
Серёжа с восьми что-то делал в коридоре. Шуршание, потом лёгкий стук. Не дрель — отвёртка. Галина вытянула шею.
— Что он там?
— Порог прикручивает. Ты об него вечно цепляешься.
— Я не цепляюсь.
— Мам. Ты каждый день цепляешься и каждый день говоришь «чтоб тебя».
— Это я не порогу говорю.
— А кому?
— Вообще.
Настя фыркнула. И засмеялась. И Галина неожиданно для себя засмеялась тоже, и от смеха дёрнуло бедро, и она зашипела, и обе замолчали.
— Мам.
— Что.
— Прости, что я так про папу сказала.
Галина помешала в кастрюле.
— Ты правду сказала.
— Это не отменяет, что я сказала гадость.
— Наполовину отменяет. Соль подай.
Суп был готов в половине десятого.
Галина достала тарелки. Свою — с синей каёмкой. Настину — глубокую, белую, дочь с детства ела только из неё, а подашь другую — концерт.
Третья тарелка стояла в шкафу с краю. Из того же набора, что синяя, только чуть темнее: Володя когда-то расколотил одну, и она докупала поштучно на рынке, и цвет не совпал.
Из этой тарелки ел он.
Двенадцать лет Галина её не трогала. Не берегла, не плакала над ней — просто стояла с краю, и всё. Раз в месяц протирала пыль и ставила обратно.
Она постояла перед шкафом. В коридоре стучала отвёртка.
Потом достала обычную, повседневную, белую, с отбитым краешком. Налила супа. Поставила на третье место. Положила ложку. Хлеб.
— Серёжа. Иди есть.
Отвёртка замолчала.
Он вошёл, вытирая руки о тряпку. Посмотрел на стол. На тарелку. На неё.
— Спасибо, — сказал и сел.
И всё. Больше ничего сказано не было. Ни «прости, я погорячилась», ни «ты хороший парень», ни «живите сколько надо». Извиняться она не стала — а за что, спрашивается? Она у себя дома. И юрист, между прочим, подтвердила: пускать или не пускать — её решение.
Просто человек ест суп за её столом. По её решению, а не по своему праву.
Ел он молча и быстро, как едят те, кто привык есть между сменами. Настя косилась то на него, то на мать и болтала какую-то ерунду про начальницу и про декабрьскую премию.
— Галина Петровна, — сказал Серёжа, доев. — Я вторую такую ручку в туалет повешу. Вставать легче, пока нога.
Галина открыла рот. Закрыла.
— Повесь. Только не в субботу в восемь утра.
— В воскресенье в одиннадцать.
— В одиннадцать можно.
Он кивнул и понёс тарелку в раковину. Мыл плохо, жир по краю остался. Она промолчала. Один раз можно и промолчать.
Прожили они до марта. Нашли двушку в новостройке за городом, взяли ипотеку на двадцать лет. Галина ездила смотреть: стены голые, из окна котлован, а Настя стояла посреди пустой комнаты и сияла так, будто ей Эрмитаж выдали.
Привыкнуть к нему Галина за эти месяцы не привыкла. Её так и передёргивало от его геля на полке, от носков на батарее, от того, как он ставит кружку мимо подставки, хотя подставка вот она, в двадцати сантиметрах. И не полюбила — тоже нет.
А когда они съехали, неделю не могла заснуть. Лежала и слушала, как в квартире никто не ходит.
Ручка так и висит. Обе. Она за них каждое утро держится — возраст, кафель есть кафель, поясница уже не та.
В пятницу позвонила Настя:
— Мам, мы в субботу приедем. Серёжа кран на кухне посмотрит, ты говорила, подтекает.
— Пусть приезжает. Только не в восемь утра.
— В одиннадцать.
— В одиннадцать можно, — сказала Галина. — Пирог испеку.















