Он привёз её в четверг.
Серый день. Морось. Машину вёл молча. Мать сидела рядом — маленькая, сухонькая, в своём лучшем платке. Том самом, малиновом с кистями, который отец привёз ей когда-то из Архангельска. Она молчала. Не спрашивала: «Куда?» Не плакала. Просто смотрела в окно. На проплывающие мимо ельники. На серое небо. На редкие деревенские дома.
Он украдкой поглядывал на неё. И ему было стыдно. Так стыдно, что жгло в груди. Но решение он уже принял.
— Мам, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты пойми. Мы с Аллой на работе. Дети в городе. Ты целый день одна. А если что случится? А тут — уход. Врачи. Питание. И люди вокруг.
Мать кивнула. Ни слова.
Дом престарелых был в райцентре. Двухэтажное кирпичное здание с решётками на окнах первого этажа. Внутри пахло варёной капустой и хлоркой. По коридору бродили старики — кто в пижаме, кто в халате. Одна старуха сидела у окна и раскачивалась: вперёд-назад, вперёд-назад. Другая спала в кресле, открыв рот.
— Вот, — сказал он бодро, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Хорошо тут. Чисто.
Мать стояла посреди вестибюля. Маленькая. Прямая. С узелком в руке — он даже чемодан не дал собрать. Сказал: «Всё там будет, не надо».
Она обвела глазами коридор. Стариков. Решётки. Потом повернулась к сыну. Посмотрела ему в глаза. И сказала:
— Домой я хочу.
— Мам…
— Домой, сынок. Отвези обратно. Я тебе не помеха. Я в своей комнате буду. Тихо. Ты меня даже не заметишь.
Он замялся. Отвернулся к окну.
— Не могу, мам. Так надо. Ты поживи тут. Освоишься.
Мать помолчала. Потом кивнула. И спросила:
— Ты приедешь?
— Конечно. На выходных.
Он уехал. И она осталась.
Три дня она была тихой. Не жаловалась. Не плакала. Ела то, что давали. Спала, когда гасили свет. Медсестра даже похвалила: «Хорошая у вас бабушка. Спокойная».
Но спокойствие это было — затишье.
На четвёртую ночь, когда коридоры опустели, а за окнами сгустилась темнота, она поднялась. Оделась — при свете уличного фонаря, медленно, стараясь не шуметь. Надела две кофты. Чулки. Валенки. Малиновый платок. Узелок — тот самый, с которым приехала, — привязала к поясу.
Окно в туалете было без решётки. Первый этаж. Она открыла его — тихо, осторожно. Потом взяла табуретку. Взобралась на подоконник. И спрыгнула.
Ей было девяносто два года.
Ночь. Окраина райцентра. Фонари кончились. Дальше — темнота, лес, трасса.
Она постояла на обочине. Подышала. Где-то далеко, за спиной, остался дом престарелых. Где-то ещё дальше — сын. А впереди — дорога. Тридцать семь километров до родного села.
Она пошла.
Лес стоял чёрной стеной по обе стороны. Дорога была пустая. Ни машин, ни редких фар. Только шум деревьев. Да шаги — мелкие, шаркающие. Валенки оставляли следы на мокром асфальте.
Она шла и считала. Как в детстве. Раз, два, три. До ста — привал. Раз, два, три. До ста — привал. В голове крутились какие-то обрывки: молитва, песенка, слова мужа, которые он сказал ей пятьдесят лет назад: «Ты, Матрёна, крепкая. Ты всё выдержишь».
Она и держала.
На десятом километре она поняла, что не дойдёт. Ноги болели — старые, изношенные. Сердце колотилось где-то в горле. Она села на придорожный камень. Достала из узелка краюху хлеба — успела спрятать после ужина. Пожевала. Запила водой из канавы.
И снова пошла.
На пятнадцатом километре её догнал лесовоз. Взвизгнул тормозами. Из кабины выглянул молодой парень — испуганный, глаза по чайному блюдцу:
— Бабуся! Вы откуда? Вы куда?
— Домой, — сказала она.
— Как домой? Ночь! Лес! Вы ж замёрзнете!
— Нет, — сказала она. — Не замёрзну. Ты езжай.
Парень хотел выйти. Помочь. Посадить в кабину. Но она посмотрела на него — и он почему-то не вышел. Посидел секунду. Потом хлопнул дверцей. И уехал.
Она пошла дальше.
Рассвет она встретила на развилке.
Солнце вставало из-за леса — красное, холодное. Птицы начали петь. Небо очистилось, обещая погожий день. Она постояла, глядя на восход. Потом свернула с трассы на просёлочную дорогу — ту, по которой ходила всю жизнь. Ещё восемь километров.
Деревья здесь были другие. Родные. Старые ели, под которыми она собирала рыжики. Мостик через ручей — скрипучий, с одним поручнем. Берёзовая роща, где когда-то косили сено.
С каждым километром она шла всё медленнее. Останавливалась чаще. Но не останавливалась совсем.
На двадцать пятом километре она потеряла валенок. Провалилась в какую-то яму, наполненную талой водой. Валенок засосало. Она потянула — не выходит. Дёрнула — без толку. Плюнула. И пошла босиком.
Лесная дорога была холодная. Колкая. Но она шла.
И наконец — за поворотом — показалась околица.
Село стояло как стояло. Дома. Заборы. Печной дым над крышами. Собака залаяла где-то. Петух заорал. И она увидела свой дом — с резными наличниками, с покосившимся крыльцом, с пустым огородом.
Она подошла. Взялась за калитку. И заплакала.
Сын нашёл её через час.
Ему позвонили из дома престарелых в шесть утра. «Ваша мать пропала». Он вскочил. Вызвал полицию. Бросился к машине. Жена кричала вслед что-то — он не слышал.
Он гнал по трассе и думал. Вернее — не думал. А чувствовал. Страх. Стыд. И что-то ещё. Что-то, чему он не хотел давать имени.
У поворота на село стоял полицейский уазик. Он затормозил. Выскочил.
— Нашли?
— Нашли, — сказал полицейский. — У себя дома. Сидит на крыльце.
— Живая?
— Живая. Только… — полицейский замялся. — Вы это… аккуратнее там.
Он не понял. Побежал к дому.
Мать сидела на крыльце. В грязной одежде. В одном валенке. В надвинутом на лоб малиновом платке. Одна нога — босая, чёрная от грязи, исцарапанная. Она сидела и смотрела на него.
И он вдруг встал как вкопанный. Не мог шагу ступить.
— Мам, — выдавил он. — Ты зачем? Ты как?
Она молчала. Потом развязала узелок. Достала из него что-то, завёрнутое в чистую тряпицу. Протянула ему.
— Вот. Возьми.
Он взял. Развернул. Это были деньги. Две тысячи рублей — мятые, старые, перевязанные резинкой.
— Это тебе, — сказала мать. — На похороны мои копила. А ты, наверное, боялся, что у тебя денег не хватит. Вот. Теперь не бойся. Вези обратно. Я больше не убегу.
Он стоял и держал эти две тысячи. Держал и молчал. Потому что сказать было нечего. Он смотрел на мать — на её босую ногу, на её грязные руки, на её спокойные глаза. И чувствовал, как внутри него что-то разрывается. Какая-то перепонка. Какая-то пробка, которую он сам забил, чтобы не чувствовать.
И заплакал.
Взрослый мужик. Шестьдесят пять лет. Заплакал, стоя посреди двора, с двумя тысячами в кулаке.
— Мама, — сказал он. — Мама, прости меня. Прости.
Она кивнула. И погладила его по голове — как в детстве. Как будто это ему было десять лет, а не ей девяносто два.
Она осталась в своём доме.
Сын больше не заговаривал про дом престарелых. Приезжал каждые выходные. Привозил продукты. Лекарства. Внуков. А когда у матери совсем отказали ноги, он взял отпуск и переехал к ней. Жена сначала ругалась, потом поняла. Поняла и приехала тоже. И они ухаживали за ней вместе.
Мать умерла через два года. Тихо. Во сне. В своей постели. В своём доме.
А те две тысячи — мятые, старые — сын положил ей в гроб. Под подушку. На всякий случай. Чтобы там, куда она ушла, у неё всё было своё.















