Суп я ставлю к восьми. Не потому что у нас такой порядок, а потому что в восемь он приходит, а в восемь десять уже спрашивает, где.
В тот вечер на кухне сидела Юля. Приехала за коньками — Максиму дали в школе на секцию, а старые лежали у меня в кладовке, потому что у Юли кладовки нет. У Юли шкаф и балкон, на балконе велосипед и картошка.
Максим ползал под табуретом и искал варежку. Вторая была на нём.
— Максим, встань, я полы мыла.
— Баб, она уехала.
— Куда она уехала?
— Под батарею.
Юля сидела в куртке. Она у меня всегда в куртке, будто уже уходит. Ела мой суп с хлебом и смотрела в стол.
Виктор скинул ботинки в коридоре, один упал набок, он его так и оставил. Прошёл в носках, взял свою тарелку — глубокую, с синей полоской. Другую не берёт, говорит, в плоской суп остывает.
Я сказала, что у нас в ателье Нина слышала, будто в сорок втором доме меняют весь стояк, и, может, у нас тоже будут.
— Мать. — Он стукнул ложкой по краю тарелки. — Не умничай. Тебе шить, не думать.
Я засмеялась. Вот так, короткое «хых», будто он пошутил и я оценила. У меня это само получается. Двадцать восемь лет само получается, я даже решить не успеваю.
Максим вылез с варежкой.
— Дед, а каток зальют?
— Зальют. Если дворники не пропьют.
Юля встала, отнесла свою тарелку в раковину. Не в общую гору — отдельно поставила, будто не хочет мешать своё с нашим.
— Мам, коньки.
В кладовке пахло извёсткой. Я доставала коньки из-под пылесоса, и в кармане халата стукнул напёрсток — он у меня всегда там, приношу с работы и забываю выложить, потом стираю халат с напёрстком и ругаюсь на себя.
— Мелкий, иди, шоколадку дам! — крикнул из кухни Виктор.
Максим пошёл на одной ноге, в одном ботинке. Дед дал ему шоколадку из кармана рабочей куртки, пыльную, с загнутым уголком. Максим сказал «спасибо, дед» и прижался к нему лбом, и Виктор погладил его по голове — большая рука, чёрный ноготь, он его летом прищемил задвижкой на заявке.
У двери Юля мне тихо:
— Мам, ты ела?
— Ела.
— Ты не ела.
— Юля, иди, тебе автобус.
В ателье у нас до семи. С девяти до семи, обед когда получится. На приёме Нина, за машинками я и Светка. Светка молодая, у неё двое и она вечно на больничном, поэтому я и молнии, и подгибы, и брюки, которые «к субботе, мне очень надо».
На прошлой неделе я сожгла подкладку. Пиджак женский, синий, подкладка тонкая, я утюг на двойку поставила, а он, зараза, врёт. Отвернулась на секунду — пятно с ладонь, коричневое.
Нина посмотрела, поджала губы:
— Ну и что теперь?
— Скажу, что было.
— Скажешь — с тебя и возьмут.
Взяли. Восемьсот. Хозяйка наша, Ирина Сергеевна, сказала: «Вера Михайловна, я вас люблю, но из чего я ей верну?» И правильно. Из чего.
Восемьсот — это четыре подгиба. Или полный пакет с его кефиром, который пьёт только он, я от кефира не могу.
В тот же день женщина принесла пальто. Серое, хорошее, надо на два сантиметра. Стоит в примерочной, крутится:
— Мой вообще не смотрит, что на мне. Я в новом полчаса перед ним стояла, он: «ты подстриглась?»
И смеётся. Легко, как о погоде.
А моё пальто висит у нас на плечиках с октября. Оно длинное и мне не по росту. Тут же машинка, тут же мел, тут же я. Нина каждый раз:
— Вера Михайловна, вы бы хоть себе укоротили. Вы в нём как в чехле.
— Укорочу.
Не в том дело, что я себя не люблю. Просто я принесу его домой подшитое, а он скажет: «Куда тебе, на танцы?» И придётся объяснять, что не на танцы, что просто длинно, что подол сырой от снега. Объяснять я устала больше, чем ходить в чехле.
Зарплату дают двадцать пятого. Тридцать две с копейками, часть на карту, часть налом, потому что у нас в баночке мелочь и Ирина Сергеевна считает по-своему.
Я пришла, поставила картошку, а он взял со стола мой кошелёк. Не вырвал. Просто взял, как берут солонку.
— Сколько дали?
— Тридцать две. Тут четыре.
Он вынул три тысячи. Посмотрел, вынул ещё пятьсот.
— Витя, мне за свет платить.
— Заплатишь. Это семейные деньги, Вера. Не твои и не мои.
Про семейные он говорит всегда. И смешно: его деньги тоже семейные, только их как-то не видно. Он на заявках, у него ещё шабашки — кому кран, кому сифон. Приносит, кладёт на холодильник, я не считаю. Потом с холодильника исчезает, и на кухне пахнет пивом и Генкой.
Генка — кум. Кум сидит, кум говорит «Витёк», кум ест мой винегрет и мне же потом рассказывает, какая я хозяйка.
Про эти три с половиной я ничего не сказала. Я никогда не говорю. Один раз сказала, лет двенадцать назад, и он неделю ставил передо мной свою тарелку молча, и от этого молчания у меня в груди сидело что-то тяжёлое, и я сама пришла: «Витя, ну хватит».
Квартира его. Была свекровина, она умерла в девяносто восьмом, оформили на него. Я тогда спросила про доли, он сказал: «Вера, ну ты чего, мы ж семья». Разговор был длиной в одну фразу и растянулся на двадцать восемь лет.
В начале ноября Юля привезла Максима — они от врача, а ей на смену. Врач сказала: вирус, полоскать, три дня дома. Максим ныл, что не болит.
Виктор пришёл раньше, заявку отменили. Разулся, посмотрел на Максима на табурете.
— Чего сидим, лечимся? Мать у нас доктор.
— Дед, у меня красное.
— У тебя красное, потому что мать твоя тебя зимой в кроссовках водит.
— Пап.
— А что «пап»? Я вижу. Ботинки купить — денег нет, а телефон вон какой.
Юля выпрямилась. Она за три года стала жёсткая в плечах, будто всё время держит сумку.
— Телефон мне Денис отдал за долг.
— Денис. Мужика выгнала, а теперь Денис.
Вот тут надо было сказать мне. Я сказала:
— Витя, суп будешь? Гороховый.
Он сел и стал есть. Через минуту уже рассказывал, как на Южной прорвало у людей в подвале и он им два часа ковырялся бесплатно, потому что там бабка одна, у неё пенсия.
Он ведь правда ковырялся. И бабке правда бесплатно.
Юля забрала Максима раньше, чем я успела налить им компот с собой. Одевала его в коридоре быстро и злобно, шапку натянула на брови.
В подъезде я держала дверь и говорила про ромашку, а она смотрела на кнопку лифта и сказала:
— Я не хочу, чтоб он это слушал.
— Кто «он»? Что слушал?
— Максим. Он всё запоминает.
— Юля. Это дед. Не выдумывай.
Лифт у нас гудит так, что на кухне слышно. Я мыла её чашку и слушала, как он гудит вниз.
Через неделю Тамара из сорок восьмой поймала меня на площадке:
— Вера, у вас не текло? У меня в ванной по стене мокро.
Виктор пошёл, посмотрел, сказал «у тебя гофра», принёс свою, поставил, денег не взял, взял чаю. Тамара мне потом полдня рассказывала, какие у моего мужа руки и что её покойный гвоздя не забил.
Мне было приятно. Стыдно сказать, но приятно. Я стояла и кивала, будто это меня похвалили.
А в пятницу они приехали оба — ехали от врача и завернули, Максим захотел к бабушке. Я нажарила котлет. Виктор был с шабашки, довольный, поставил на стол пиво и сказал: «Ну, семья».
Всё было почти хорошо. Максим ел котлету руками и рассказывал, что он вратарь.
— Вратарь! — Виктор гордый. — Мужик.
И я по привычке начала: что у нас в ателье, может, поднимут цену на подгиб и что Ирина Сергеевна думает менять вывеску.
— Мать. — Он вытер рот рукой. — Ну ты и трещишь. Тебя слушать — голова пухнет. Твоё дело — иголка. Кто в доме зарабатывает, тот и говорит.
— Ты зарабатываешь, Витя, кто спорит.
И — «хых». Само.
Юля поставила вилку. Не бросила, поставила.
— Мама. У тебя не муж. У тебя хозяин.
Кухня у нас девять метров. В девяти метрах такое слово не рассеивается. Оно висит.
Виктор засмеялся:
— Слышь, умная приехала.
— Он тебя не содержит, мам. Ты его обслуживаешь. Двадцать восемь лет обслуживаешь и называешь это семьёй.
Я встала так, что табурет проехал по линолеуму. В руке была тряпка, я её сжала, и из неё потекло мне в рукав.
— Не смей отца.
— Мам…
— Не смей. Ты в своём уме? При ребёнке.
— Я как раз при ребёнке и говорю. Он тут сидит и смотрит, как с тобой разговаривают.
— Ты сама с ребёнком! Сама мужа выгнала, живёшь на своих тридцати двух метрах, носки на верёвке — и приехала меня учить? Не сравнивай отца со своим Денисом. Мы двадцать восемь лет живём. Двадцать восемь, Юля!
Она посмотрела на меня и сказала тихо, коротко, как в поликлинике говорят «следующий»:
— Я уже так жила. Не говори мне «все живут».
И пошла в коридор.
Виктор ей в спину, весело — он всегда весёлый, когда попал:
— Иди-иди. Приедешь ещё за картошкой.
Максим не понял, что случилось. Он искал варежку. Ту же, вторую, она у нас в этом доме как проклятая. Юля застёгивала ему куртку, молния заела на воротнике, она дёрнула — и та разошлась совсем.
— Юля, дай, я зашью. Пять минут.
— Не надо, мам.
Дверь. Лифт гудит.
Виктор на кухне ел котлету холодную, прямо из тарелки пальцами.
— Ну и дура ты дуру родила, — сказал он добродушно.
А я — вот это самое моё — я не про его слова думала. Я думала: слышала ли Тамара. У нас двери в палец. Я стояла и считала, была ли она дома в восемь вечера в пятницу и что она теперь подумает про мою дочь.
Вот за это мне стыдно до сих пор. Не за его ор. За то, что я про Тамару.
Три дня я жила как в вате.
Сначала злилась на Юлю. Правда злилась, зубами. Строчила подгиб и в голове говорила ей всё, что не успела: что она нервная после своего развода, что ей теперь всюду видится, что я её растила, что я ей в двухтысячных куртку из своего пальто перешивала, потому что куртка стоила как моя зарплата.
Нина в обед посмотрела на меня:
— Вера Михайловна, вы бледная.
— Не спала.
— С дочкой поругались?
— С чего вы взяли?
— А с кем ещё вы можете? Вы ж мухи не обидите.
Я сидела над чужой юбкой и вдруг чуть не сказала. Открыла рот и почти: Нина, а мой-то у меня в пятницу опять… И услышала себя со стороны — как это прозвучит здесь, при плечиках, при чужом сером пальто. И закрыла. Сказала:
— Да ерунда. Юбку эту кто кроил, я не понимаю. Тут же косой.
Нина посмотрела ещё секунду:
— Ну вы терпеливая.
И пошла выписывать квитанцию.
Я тогда думала: молодец я. Не вынесла. Дом при себе.
Потом злость прошла, а слово осталось.
Хозяин. Оно короткое, его не забудешь. Оно ничего не объясняет, оно просто называет. И как только оно у меня в голове село, я стала через него смотреть на всё, и это было невыносимо.
Он приходит — я слышу шаг, и руки сами к плите. Говорит «мать, чаю» — иду. Берёт кошелёк — не спорю. А после супа подойдёт, возьмёт за плечо, скажет: «Худая ты у меня стала». И я от этого таю, как последняя дура, и мне потом весь вечер хорошо. Вот от этого «хорошо» мне теперь было хуже всего.
Потому что если она сказала правду — то что тогда двадцать восемь лет? Что я все эти годы делала? Работала? Служила?
Я поэтому и не соглашалась. Не потому, что не видела. А потому что согласиться — это весь мой дом, вся моя жизнь, весь мой суп к восьми перестают быть браком и становятся чем-то, что и выговорить противно.
И ещё. Три года назад Юля ушла от Дениса ночью. Позвонила в полдвенадцатого, я в халате, а она: мам, я с Максимом на вокзале, можно к вам?
И я сказала: Юля, ну куда ночью, все живут, у всех бывает, помиритесь. Приезжай утром, поговорим.
Она не приехала. Сняла с подругой, потом ту однушку.
Этого она мне не прощает. И правильно не прощает. Я сама себе не прощаю, только я об этом не думаю, у меня к субботе заказы.
После той пятницы я стала стараться. Смешно сказать — стала стараться быть удобнее.
Напекла пирожков с капустой, он их любит. Молчала про ателье. Двадцать пятого сама положила ему на стол три тысячи заранее, чтоб не видеть, как его рука идёт в мой кошелёк.
Он взял, посмотрел:
— А чего так мало?
— Из зарплаты вычли. Я подкладку сожгла.
— Сожгла. Швея. — Хмыкнул. — Всё у тебя врёт, кроме тебя.
И вот тогда он сказал про Юлю. Не сразу, а под телевизор, в хорошем настроении, с чаем:
— И вот что, Вера. Чтоб эту умную сюда не таскало. Она мне тут настроит.
— Витя, это дочь.
— Дочь пусть звонит.
— А Максим?
— Максима пускай приводит и сама у подъезда стоит.
Я держала кружку. И хуже окрика было вот это: тихо, с чаем, он решил, кому в этом доме быть. Мне он может «дура» — ладно, я привыкла, у меня кожа толстая. А тут он дотянулся до моего.
— Не будет такого, — сказала я.
— Чего?
— Что она у подъезда стоять будет.
Он посмотрел на меня, как на телевизор, который показывает не тем каналом. И переключил.
Юля позвонила через неделю. Голос с работы, слышно, как за ней «талоны в тридцать втором окне».
— Мам, Максиму форму надо, ты не помнишь, где его штаны?
— В кладовке, я их постирала.
Пауза. Дышит.
— Мам. Ты не обижайся. Я тогда с двух смен была. Я не должна была при Максиме.
— Ты много чего не должна была.
— Ну прости. — И через секунду, уже другим голосом: — Мам, у нас по вторникам юрист сидит, бесплатный, для льготников. Я спросила. Квартира его, наследство, при разводе не делится. Но и выставить он тебя сам не может: с регистрации снимают только через суд, и суд обычно даёт срок, пару месяцев.
— И что мне, с юристом жить?
— Да ничего. Я просто спросила.
— Юля. — Я сглотнула. — Отец сказал, чтоб ты… Ты приезжай в субботу. Он на заявке.
— Хорошо, — сказала она. И потом: — Мам, ты слышишь, что ты сейчас сказала?
— Слышу.
— Ну и всё.
Куртку Максиму мы решали давно. Старая мала в рукавах, и молния та разошлась. Юля говорила: возьму после аванса. Я её аванс знаю: он уходит в продлёнку и в секцию.
Я стала складывать. Не с зарплаты — с подгибов. Приносят срочно, не через кассу: «Вера Михайловна, выручите, к субботе», — и дают в руку. Двести, триста. Я их в конверт. На карту не кладу: он у меня карту берёт «докинуть до заправки» и потом не помнит. А конверт — в шкаф, под колючие простыни, которые мы не стелем, они ещё свекровины.
К декабрю в конверте было четыре двести. Куртка в спортивном на распродаже — четыре девятьсот, синяя, с капюшоном. Не хватало семисот. Две молнии и подгиб, думала я.
В субботу шестого заявку ему перенесли на воскресенье. Значит, он был дома, когда Юля привезла Максима.
И был в хорошем. В очень хорошем: те же люди с Южной заплатили сверху, он купил колбасы, с перцем, сам порезал.
Максим ел колбасу и рассказывал, что стоял на воротах два периода.
— Мужик! — говорил Виктор.
Юля молчала. Она молчала уже месяц: приезжала, сидела в куртке, пила чай и смотрела на мои руки. У меня на руках мозоль от ножниц между пальцами.
А вечером я пошла в спальню за полотенцем — он стоял у шкафа. Шкаф открыт, простыни на кровати, в руке мой конверт.
— А это что у тебя?
— Это на куртку.
— На какую куртку?
— Максиму. Ему мала.
Он пересчитал. Он считает медленно, губами, у него это с молодости.
— Четыре двести.
— Витя, отдай.
— Вера. — Он сложил купюры вдоль, как всегда складывает, и сунул во внутренний карман куртки, которая тут же висела на стуле. — Ты мне на счётчик два месяца не докладывала. Свет, газ, мусор. А тут заначку держишь.
— Это не заначка. Это ребёнку.
— Ребёнок не мой. У ребёнка мать есть и отец где-то ходит. — Он застегнул карман. — И вообще: ты в моём доме живёшь и от меня деньги прячешь? Ты без меня никто, Вера. Ты это когда поймёшь? Куда ты пойдёшь со своими молниями?
Я стояла в дверях с полотенцем и молчала. Как всегда. Как двадцать восемь лет.
А на кухне стало тихо. Слышно было, как в раковину капает.
Максим вышел в коридор:
— Баб, а ты чего?
И тут Виктор — весело, громко, он всегда так разряжает — вышел за мной, положил мальчику руку на голову и сказал:
— А бабушка у нас дура, Максимка. Ты её не слушай. Ты деда слушай.
Максим засмеялся. Ему восемь. Дед шутит, дед смешной, дед дал шоколадку.
Юля стояла в дверях кухни с его тарелкой, глубокой, с синей полоской, — со стола убирала. Поставила её на табурет. Аккуратно поставила.
— Максим, обувайся.
— Мы же мультик…
— Обувайся, я сказала.
— Ну вот, началось, — сказал Виктор. — Умная обиделась.
Она ему не ответила. Ни одного слова. Застёгивала сыну ботинки и дышала через нос, и у неё трясся подбородок, и она этого не показывала, потому что при Максиме нельзя.
У двери обернулась. Не сказала «поехали со мной». Не сказала «ну ты видишь».
— Мам, я в среду не приеду. И в четверг не приеду.
И ушла.
Я домыла посуду. Всю, и его тарелку тоже. Вытерла стол, убрала колбасу в пакет, а то сохнет.
Он смотрел хоккей. Потом заглянул на кухню и сказал тем самым голосом, который после супа:
— Ну чего ты. Куплю я твоему вратарю куртку. В феврале.
Самое страшное — что я чуть не сказала «спасибо». У меня уже открылся рот, оно уже было на языке, тёплое, привычное. Я его проглотила, и оно поцарапало.
Легла и не спала. Сверху у соседей ходили — у них маленький ночью не спит, — и я слушала эти шаги.
И в голове у меня было не «он меня унизил». Мало ли. В голове было её слово и его рука на голове Максима.
Потому что если она сказала правду, то Максим сейчас едет в автобусе и запоминает, что бабушка дура. И через двадцать лет скажет своей женщине то же самое тем же весёлым голосом. Или Юля опять попадёт в такой дом, потому что она этот дом знает наизусть: я её в нём растила, я ей сама говорила — не лезь, отец нервный, он работает.
Вот тут мне и стало некуда деться.
В воскресенье он ушёл в семь двадцать на перенесённую заявку. Сказал — до обеда, а потом к Генке.
Я помыла за ним кружку. Постояла. Достала из-под кровати клетчатую сумку, в которой мы возим картошку.
Собиралась как воровка. Быстро, слушала лифт. Два платья, оба тёмные, халат, носки, свитер. Паспорт, полис, СНИЛС, трудовая — она у меня на руках, в ателье я по договору. Очки на цепочке искала пять минут, они были на шее. Напёрсток. Ножницы на ленте.
Пальто надела своё. То самое, длинное. Чехол.
И пошла в коридор, к его куртке на стуле.
Я никогда в жизни не лазила по его карманам. Мне до сих пор от этого нехорошо. Внутренний карман, конверт, четыре двести. Мои. Я взяла три девятьсот, а триста оставила. Зачем оставила — сама не знаю. Чтоб не совсем уж.
Сумка тяжёлая, ещё пакет. Лифт гудит.
На площадке стояла Тамара с мусорным ведром.
— Вера? Вы куда с сумками?
— К дочери.
— Надолго?
— Не знаю, Тамара Ивановна.
Она смотрела. Она слышала в пятницу, я уверена, что слышала. И стояла с ведром, и ничего не сказала. За это ей спасибо.
Двенадцатый автобус ходит раз в двадцать минут, ехать тридцать, если без пробки на переезде. Шёл дождь со снегом, дорогу развезло, подол сразу стал сырой и лип к сапогам. В автобусе было полно, я стояла с сумкой между ног, и девочка рядом уронила стакан с кофе — не на меня, на пол, — и он потёк вперёд, и весь автобус переставлял ноги и вздыхал.
Я думала: приеду, а её нет. Или есть, но скажет — мам, ты чего.
Она имеет право сказать. Я ей три года назад сказала.
Дверь открыла в фартуке. В квартире пахло жареной картошкой, на плите шипело.
Она посмотрела на сумку. Потом на меня. Потом опять на сумку. И лицо у неё стало не радостное — испуганное. Как в детстве, когда разбила графин.
— Мам…
— Юля, я ненадолго.
— Да куда ты ненадолго.
— Баба приехала! — крикнул Максим из комнаты, не отрываясь от телевизора.
Она взяла сумку и поставила в коридоре — а коридор у неё полтора метра. Сумка встала так, что дверь не закрывалась. Юля её пинала, пинала, потом сказала:
— Да чтоб её.
На кухне пять метров, стол приставлен к стене, над столом на верёвке сушатся носки Максима, потому что балкон холодный. Она поставила чайник, встала к нему спиной, руки в бока.
— Мам. Я тебя не звала жить. Ты это понимаешь?
— Понимаю.
— У меня тридцать два метра. У меня ребёнок в комнате, я в комнате, туалет один, я в шесть встаю.
— Я в ателье с девяти. По утрам мешать не буду.
Она повернулась. Глаза красные, и она на себя за них злилась.
— Я ведь тебе тогда сказала — и три ночи не спала. Думала: ну зачем ляпнула? Живёт человек и живёт, а я приехала и разворошила.
— Ты не разворошила.
— Разворошила.
Чайник засвистел, она его сдёрнула.
— Тахта, — сказала она. — В комнате стенка, тахта раскладывается. Только, мам… — Она поставила передо мной кружку, не глядя. — Только без «Витя человек». Вот этого я не вынесу. Скажешь один раз — я тебе нагрублю.
— Не скажу.
— Скажешь.
— Скажу, — согласилась я. — А ты не слушай.
Она села напротив и стала есть картошку прямо со сковородки, потому что чистой тарелки не было. А я смотрела на её руки. У неё руки мои, только ногти обломанные — у неё на приёме бумаги.
Телефон зазвонил в начале девятого. Я знала, что позвонит, как придёт и увидит шкаф.
— Да, Витя.
— Сдурела? — сказал он. Даже не орал. Удивлённо сказал, как про чужую машину у подъезда. — Вещи на место.
Юля смотрела на меня через стол и не дышала. Максим в комнате смеялся мультику.
— Нет, — сказала я.
— Чего «нет»?
И я положила. Первый раз в жизни положила ему первая.
Он потом звонил ещё четыре раза, я не брала. Один раз взяла — он сказал: «Поживёшь у дочки неделю и приползёшь, я тебя знаю».
Это, конечно, может быть. Я себя тоже знаю.
Тахту раскладывали в десять, когда Максима уложили. Она скрипит и стоит поперёк, и в проход между ней и стенкой Юля влезает боком.
Максим уже сонный спросил:
— Баб, а ты у нас живёшь?
— Пока поживу.
— А дед?
— А дед на работе.
Он подумал.
— Он мне каток обещал.
— Обещал, — сказала я. — Значит, зальёт.
Юля постояла в дверях, послушала, ушла на кухню и там долго гремела сковородкой.
Сумку я так и не разобрала, только напёрсток вытащила и положила на подоконник, чтоб не потерять. Под голову было высоко, я свернула свитер.
— Мам, — сказала Юля из темноты, из-за шкафа. — Не вставай в шесть. Мне в ванную, ты будешь мешаться.
— Хорошо.
— И не начинай тут всем шить. Соседкам. Я тебя знаю.
— Хорошо.
Она замолчала. Потом:
— Спи.
Сверху опять затопали. У Максима сопел нос — надо всё-таки ромашкой.
А его шага не было. Двадцать восемь лет я в это время слышала: шесть шагов из кухни в комнату и как тапка застревает у порога.
Шага не было. Я лежала и слушала, как ходят чужие.















