28 лет ставила суп к восьми. Дочь сказала: «Ты его обслуживаешь, а не любишь»

Суп я ставлю к восьми. Не потому что у нас такой порядок, а потому что в восемь он приходит, а в восемь десять уже спрашивает, где.

В тот вечер на кухне сидела Юля. Приехала за коньками — Максиму дали в школе на секцию, а старые лежали у меня в кладовке, потому что у Юли кладовки нет. У Юли шкаф и балкон, на балконе велосипед и картошка.

Максим ползал под табуретом и искал варежку. Вторая была на нём.

— Максим, встань, я полы мыла.

— Баб, она уехала.

— Куда она уехала?

— Под батарею.

Юля сидела в куртке. Она у меня всегда в куртке, будто уже уходит. Ела мой суп с хлебом и смотрела в стол.

Виктор скинул ботинки в коридоре, один упал набок, он его так и оставил. Прошёл в носках, взял свою тарелку — глубокую, с синей полоской. Другую не берёт, говорит, в плоской суп остывает.

Я сказала, что у нас в ателье Нина слышала, будто в сорок втором доме меняют весь стояк, и, может, у нас тоже будут.

— Мать. — Он стукнул ложкой по краю тарелки. — Не умничай. Тебе шить, не думать.

Я засмеялась. Вот так, короткое «хых», будто он пошутил и я оценила. У меня это само получается. Двадцать восемь лет само получается, я даже решить не успеваю.

Максим вылез с варежкой.

— Дед, а каток зальют?

— Зальют. Если дворники не пропьют.

Юля встала, отнесла свою тарелку в раковину. Не в общую гору — отдельно поставила, будто не хочет мешать своё с нашим.

— Мам, коньки.

В кладовке пахло извёсткой. Я доставала коньки из-под пылесоса, и в кармане халата стукнул напёрсток — он у меня всегда там, приношу с работы и забываю выложить, потом стираю халат с напёрстком и ругаюсь на себя.

— Мелкий, иди, шоколадку дам! — крикнул из кухни Виктор.

Максим пошёл на одной ноге, в одном ботинке. Дед дал ему шоколадку из кармана рабочей куртки, пыльную, с загнутым уголком. Максим сказал «спасибо, дед» и прижался к нему лбом, и Виктор погладил его по голове — большая рука, чёрный ноготь, он его летом прищемил задвижкой на заявке.

У двери Юля мне тихо:

— Мам, ты ела?

— Ела.

— Ты не ела.

— Юля, иди, тебе автобус.

В ателье у нас до семи. С девяти до семи, обед когда получится. На приёме Нина, за машинками я и Светка. Светка молодая, у неё двое и она вечно на больничном, поэтому я и молнии, и подгибы, и брюки, которые «к субботе, мне очень надо».

На прошлой неделе я сожгла подкладку. Пиджак женский, синий, подкладка тонкая, я утюг на двойку поставила, а он, зараза, врёт. Отвернулась на секунду — пятно с ладонь, коричневое.

Нина посмотрела, поджала губы:

— Ну и что теперь?

— Скажу, что было.

— Скажешь — с тебя и возьмут.

Взяли. Восемьсот. Хозяйка наша, Ирина Сергеевна, сказала: «Вера Михайловна, я вас люблю, но из чего я ей верну?» И правильно. Из чего.

Восемьсот — это четыре подгиба. Или полный пакет с его кефиром, который пьёт только он, я от кефира не могу.

В тот же день женщина принесла пальто. Серое, хорошее, надо на два сантиметра. Стоит в примерочной, крутится:

— Мой вообще не смотрит, что на мне. Я в новом полчаса перед ним стояла, он: «ты подстриглась?»

И смеётся. Легко, как о погоде.

А моё пальто висит у нас на плечиках с октября. Оно длинное и мне не по росту. Тут же машинка, тут же мел, тут же я. Нина каждый раз:

— Вера Михайловна, вы бы хоть себе укоротили. Вы в нём как в чехле.

— Укорочу.

Не в том дело, что я себя не люблю. Просто я принесу его домой подшитое, а он скажет: «Куда тебе, на танцы?» И придётся объяснять, что не на танцы, что просто длинно, что подол сырой от снега. Объяснять я устала больше, чем ходить в чехле.

Зарплату дают двадцать пятого. Тридцать две с копейками, часть на карту, часть налом, потому что у нас в баночке мелочь и Ирина Сергеевна считает по-своему.

Я пришла, поставила картошку, а он взял со стола мой кошелёк. Не вырвал. Просто взял, как берут солонку.

— Сколько дали?

— Тридцать две. Тут четыре.

Он вынул три тысячи. Посмотрел, вынул ещё пятьсот.

— Витя, мне за свет платить.

— Заплатишь. Это семейные деньги, Вера. Не твои и не мои.

Про семейные он говорит всегда. И смешно: его деньги тоже семейные, только их как-то не видно. Он на заявках, у него ещё шабашки — кому кран, кому сифон. Приносит, кладёт на холодильник, я не считаю. Потом с холодильника исчезает, и на кухне пахнет пивом и Генкой.

Генка — кум. Кум сидит, кум говорит «Витёк», кум ест мой винегрет и мне же потом рассказывает, какая я хозяйка.

Про эти три с половиной я ничего не сказала. Я никогда не говорю. Один раз сказала, лет двенадцать назад, и он неделю ставил передо мной свою тарелку молча, и от этого молчания у меня в груди сидело что-то тяжёлое, и я сама пришла: «Витя, ну хватит».

Квартира его. Была свекровина, она умерла в девяносто восьмом, оформили на него. Я тогда спросила про доли, он сказал: «Вера, ну ты чего, мы ж семья». Разговор был длиной в одну фразу и растянулся на двадцать восемь лет.

В начале ноября Юля привезла Максима — они от врача, а ей на смену. Врач сказала: вирус, полоскать, три дня дома. Максим ныл, что не болит.

Виктор пришёл раньше, заявку отменили. Разулся, посмотрел на Максима на табурете.

— Чего сидим, лечимся? Мать у нас доктор.

— Дед, у меня красное.

— У тебя красное, потому что мать твоя тебя зимой в кроссовках водит.

— Пап.

— А что «пап»? Я вижу. Ботинки купить — денег нет, а телефон вон какой.

Юля выпрямилась. Она за три года стала жёсткая в плечах, будто всё время держит сумку.

— Телефон мне Денис отдал за долг.

— Денис. Мужика выгнала, а теперь Денис.

Вот тут надо было сказать мне. Я сказала:

— Витя, суп будешь? Гороховый.

Он сел и стал есть. Через минуту уже рассказывал, как на Южной прорвало у людей в подвале и он им два часа ковырялся бесплатно, потому что там бабка одна, у неё пенсия.

Он ведь правда ковырялся. И бабке правда бесплатно.

Юля забрала Максима раньше, чем я успела налить им компот с собой. Одевала его в коридоре быстро и злобно, шапку натянула на брови.

В подъезде я держала дверь и говорила про ромашку, а она смотрела на кнопку лифта и сказала:

— Я не хочу, чтоб он это слушал.

— Кто «он»? Что слушал?

— Максим. Он всё запоминает.

— Юля. Это дед. Не выдумывай.

Лифт у нас гудит так, что на кухне слышно. Я мыла её чашку и слушала, как он гудит вниз.

Через неделю Тамара из сорок восьмой поймала меня на площадке:

— Вера, у вас не текло? У меня в ванной по стене мокро.

Виктор пошёл, посмотрел, сказал «у тебя гофра», принёс свою, поставил, денег не взял, взял чаю. Тамара мне потом полдня рассказывала, какие у моего мужа руки и что её покойный гвоздя не забил.

Мне было приятно. Стыдно сказать, но приятно. Я стояла и кивала, будто это меня похвалили.

А в пятницу они приехали оба — ехали от врача и завернули, Максим захотел к бабушке. Я нажарила котлет. Виктор был с шабашки, довольный, поставил на стол пиво и сказал: «Ну, семья».

Всё было почти хорошо. Максим ел котлету руками и рассказывал, что он вратарь.

— Вратарь! — Виктор гордый. — Мужик.

И я по привычке начала: что у нас в ателье, может, поднимут цену на подгиб и что Ирина Сергеевна думает менять вывеску.

— Мать. — Он вытер рот рукой. — Ну ты и трещишь. Тебя слушать — голова пухнет. Твоё дело — иголка. Кто в доме зарабатывает, тот и говорит.

— Ты зарабатываешь, Витя, кто спорит.

И — «хых». Само.

Юля поставила вилку. Не бросила, поставила.

— Мама. У тебя не муж. У тебя хозяин.

Кухня у нас девять метров. В девяти метрах такое слово не рассеивается. Оно висит.

Виктор засмеялся:

— Слышь, умная приехала.

— Он тебя не содержит, мам. Ты его обслуживаешь. Двадцать восемь лет обслуживаешь и называешь это семьёй.

Я встала так, что табурет проехал по линолеуму. В руке была тряпка, я её сжала, и из неё потекло мне в рукав.

— Не смей отца.

— Мам…

— Не смей. Ты в своём уме? При ребёнке.

— Я как раз при ребёнке и говорю. Он тут сидит и смотрит, как с тобой разговаривают.

— Ты сама с ребёнком! Сама мужа выгнала, живёшь на своих тридцати двух метрах, носки на верёвке — и приехала меня учить? Не сравнивай отца со своим Денисом. Мы двадцать восемь лет живём. Двадцать восемь, Юля!

Она посмотрела на меня и сказала тихо, коротко, как в поликлинике говорят «следующий»:

— Я уже так жила. Не говори мне «все живут».

И пошла в коридор.

Виктор ей в спину, весело — он всегда весёлый, когда попал:

— Иди-иди. Приедешь ещё за картошкой.

Максим не понял, что случилось. Он искал варежку. Ту же, вторую, она у нас в этом доме как проклятая. Юля застёгивала ему куртку, молния заела на воротнике, она дёрнула — и та разошлась совсем.

— Юля, дай, я зашью. Пять минут.

— Не надо, мам.

Дверь. Лифт гудит.

Виктор на кухне ел котлету холодную, прямо из тарелки пальцами.

— Ну и дура ты дуру родила, — сказал он добродушно.

А я — вот это самое моё — я не про его слова думала. Я думала: слышала ли Тамара. У нас двери в палец. Я стояла и считала, была ли она дома в восемь вечера в пятницу и что она теперь подумает про мою дочь.

Вот за это мне стыдно до сих пор. Не за его ор. За то, что я про Тамару.

Три дня я жила как в вате.

Сначала злилась на Юлю. Правда злилась, зубами. Строчила подгиб и в голове говорила ей всё, что не успела: что она нервная после своего развода, что ей теперь всюду видится, что я её растила, что я ей в двухтысячных куртку из своего пальто перешивала, потому что куртка стоила как моя зарплата.

Нина в обед посмотрела на меня:

— Вера Михайловна, вы бледная.

— Не спала.

— С дочкой поругались?

— С чего вы взяли?

— А с кем ещё вы можете? Вы ж мухи не обидите.

Я сидела над чужой юбкой и вдруг чуть не сказала. Открыла рот и почти: Нина, а мой-то у меня в пятницу опять… И услышала себя со стороны — как это прозвучит здесь, при плечиках, при чужом сером пальто. И закрыла. Сказала:

— Да ерунда. Юбку эту кто кроил, я не понимаю. Тут же косой.

Нина посмотрела ещё секунду:

— Ну вы терпеливая.

И пошла выписывать квитанцию.

Я тогда думала: молодец я. Не вынесла. Дом при себе.

Потом злость прошла, а слово осталось.

Хозяин. Оно короткое, его не забудешь. Оно ничего не объясняет, оно просто называет. И как только оно у меня в голове село, я стала через него смотреть на всё, и это было невыносимо.

Он приходит — я слышу шаг, и руки сами к плите. Говорит «мать, чаю» — иду. Берёт кошелёк — не спорю. А после супа подойдёт, возьмёт за плечо, скажет: «Худая ты у меня стала». И я от этого таю, как последняя дура, и мне потом весь вечер хорошо. Вот от этого «хорошо» мне теперь было хуже всего.

Потому что если она сказала правду — то что тогда двадцать восемь лет? Что я все эти годы делала? Работала? Служила?

Я поэтому и не соглашалась. Не потому, что не видела. А потому что согласиться — это весь мой дом, вся моя жизнь, весь мой суп к восьми перестают быть браком и становятся чем-то, что и выговорить противно.

И ещё. Три года назад Юля ушла от Дениса ночью. Позвонила в полдвенадцатого, я в халате, а она: мам, я с Максимом на вокзале, можно к вам?

И я сказала: Юля, ну куда ночью, все живут, у всех бывает, помиритесь. Приезжай утром, поговорим.

Она не приехала. Сняла с подругой, потом ту однушку.

Этого она мне не прощает. И правильно не прощает. Я сама себе не прощаю, только я об этом не думаю, у меня к субботе заказы.

После той пятницы я стала стараться. Смешно сказать — стала стараться быть удобнее.

Напекла пирожков с капустой, он их любит. Молчала про ателье. Двадцать пятого сама положила ему на стол три тысячи заранее, чтоб не видеть, как его рука идёт в мой кошелёк.

Он взял, посмотрел:

— А чего так мало?

— Из зарплаты вычли. Я подкладку сожгла.

— Сожгла. Швея. — Хмыкнул. — Всё у тебя врёт, кроме тебя.

И вот тогда он сказал про Юлю. Не сразу, а под телевизор, в хорошем настроении, с чаем:

— И вот что, Вера. Чтоб эту умную сюда не таскало. Она мне тут настроит.

— Витя, это дочь.

— Дочь пусть звонит.

— А Максим?

— Максима пускай приводит и сама у подъезда стоит.

Я держала кружку. И хуже окрика было вот это: тихо, с чаем, он решил, кому в этом доме быть. Мне он может «дура» — ладно, я привыкла, у меня кожа толстая. А тут он дотянулся до моего.

— Не будет такого, — сказала я.

— Чего?

— Что она у подъезда стоять будет.

Он посмотрел на меня, как на телевизор, который показывает не тем каналом. И переключил.

Юля позвонила через неделю. Голос с работы, слышно, как за ней «талоны в тридцать втором окне».

— Мам, Максиму форму надо, ты не помнишь, где его штаны?

— В кладовке, я их постирала.

Пауза. Дышит.

— Мам. Ты не обижайся. Я тогда с двух смен была. Я не должна была при Максиме.

— Ты много чего не должна была.

— Ну прости. — И через секунду, уже другим голосом: — Мам, у нас по вторникам юрист сидит, бесплатный, для льготников. Я спросила. Квартира его, наследство, при разводе не делится. Но и выставить он тебя сам не может: с регистрации снимают только через суд, и суд обычно даёт срок, пару месяцев.

— И что мне, с юристом жить?

— Да ничего. Я просто спросила.

— Юля. — Я сглотнула. — Отец сказал, чтоб ты… Ты приезжай в субботу. Он на заявке.

— Хорошо, — сказала она. И потом: — Мам, ты слышишь, что ты сейчас сказала?

— Слышу.

— Ну и всё.

Куртку Максиму мы решали давно. Старая мала в рукавах, и молния та разошлась. Юля говорила: возьму после аванса. Я её аванс знаю: он уходит в продлёнку и в секцию.

Я стала складывать. Не с зарплаты — с подгибов. Приносят срочно, не через кассу: «Вера Михайловна, выручите, к субботе», — и дают в руку. Двести, триста. Я их в конверт. На карту не кладу: он у меня карту берёт «докинуть до заправки» и потом не помнит. А конверт — в шкаф, под колючие простыни, которые мы не стелем, они ещё свекровины.

К декабрю в конверте было четыре двести. Куртка в спортивном на распродаже — четыре девятьсот, синяя, с капюшоном. Не хватало семисот. Две молнии и подгиб, думала я.

В субботу шестого заявку ему перенесли на воскресенье. Значит, он был дома, когда Юля привезла Максима.

И был в хорошем. В очень хорошем: те же люди с Южной заплатили сверху, он купил колбасы, с перцем, сам порезал.

Максим ел колбасу и рассказывал, что стоял на воротах два периода.

— Мужик! — говорил Виктор.

Юля молчала. Она молчала уже месяц: приезжала, сидела в куртке, пила чай и смотрела на мои руки. У меня на руках мозоль от ножниц между пальцами.

А вечером я пошла в спальню за полотенцем — он стоял у шкафа. Шкаф открыт, простыни на кровати, в руке мой конверт.

— А это что у тебя?

— Это на куртку.

— На какую куртку?

— Максиму. Ему мала.

Он пересчитал. Он считает медленно, губами, у него это с молодости.

— Четыре двести.

— Витя, отдай.

— Вера. — Он сложил купюры вдоль, как всегда складывает, и сунул во внутренний карман куртки, которая тут же висела на стуле. — Ты мне на счётчик два месяца не докладывала. Свет, газ, мусор. А тут заначку держишь.

— Это не заначка. Это ребёнку.

— Ребёнок не мой. У ребёнка мать есть и отец где-то ходит. — Он застегнул карман. — И вообще: ты в моём доме живёшь и от меня деньги прячешь? Ты без меня никто, Вера. Ты это когда поймёшь? Куда ты пойдёшь со своими молниями?

Я стояла в дверях с полотенцем и молчала. Как всегда. Как двадцать восемь лет.

А на кухне стало тихо. Слышно было, как в раковину капает.

Максим вышел в коридор:

— Баб, а ты чего?

И тут Виктор — весело, громко, он всегда так разряжает — вышел за мной, положил мальчику руку на голову и сказал:

— А бабушка у нас дура, Максимка. Ты её не слушай. Ты деда слушай.

Максим засмеялся. Ему восемь. Дед шутит, дед смешной, дед дал шоколадку.

Юля стояла в дверях кухни с его тарелкой, глубокой, с синей полоской, — со стола убирала. Поставила её на табурет. Аккуратно поставила.

— Максим, обувайся.

— Мы же мультик…

— Обувайся, я сказала.

— Ну вот, началось, — сказал Виктор. — Умная обиделась.

Она ему не ответила. Ни одного слова. Застёгивала сыну ботинки и дышала через нос, и у неё трясся подбородок, и она этого не показывала, потому что при Максиме нельзя.

У двери обернулась. Не сказала «поехали со мной». Не сказала «ну ты видишь».

— Мам, я в среду не приеду. И в четверг не приеду.

И ушла.

Я домыла посуду. Всю, и его тарелку тоже. Вытерла стол, убрала колбасу в пакет, а то сохнет.

Он смотрел хоккей. Потом заглянул на кухню и сказал тем самым голосом, который после супа:

— Ну чего ты. Куплю я твоему вратарю куртку. В феврале.

Самое страшное — что я чуть не сказала «спасибо». У меня уже открылся рот, оно уже было на языке, тёплое, привычное. Я его проглотила, и оно поцарапало.

Легла и не спала. Сверху у соседей ходили — у них маленький ночью не спит, — и я слушала эти шаги.

И в голове у меня было не «он меня унизил». Мало ли. В голове было её слово и его рука на голове Максима.

Потому что если она сказала правду, то Максим сейчас едет в автобусе и запоминает, что бабушка дура. И через двадцать лет скажет своей женщине то же самое тем же весёлым голосом. Или Юля опять попадёт в такой дом, потому что она этот дом знает наизусть: я её в нём растила, я ей сама говорила — не лезь, отец нервный, он работает.

Вот тут мне и стало некуда деться.

В воскресенье он ушёл в семь двадцать на перенесённую заявку. Сказал — до обеда, а потом к Генке.

Я помыла за ним кружку. Постояла. Достала из-под кровати клетчатую сумку, в которой мы возим картошку.

Собиралась как воровка. Быстро, слушала лифт. Два платья, оба тёмные, халат, носки, свитер. Паспорт, полис, СНИЛС, трудовая — она у меня на руках, в ателье я по договору. Очки на цепочке искала пять минут, они были на шее. Напёрсток. Ножницы на ленте.

Пальто надела своё. То самое, длинное. Чехол.

И пошла в коридор, к его куртке на стуле.

Я никогда в жизни не лазила по его карманам. Мне до сих пор от этого нехорошо. Внутренний карман, конверт, четыре двести. Мои. Я взяла три девятьсот, а триста оставила. Зачем оставила — сама не знаю. Чтоб не совсем уж.

Сумка тяжёлая, ещё пакет. Лифт гудит.

На площадке стояла Тамара с мусорным ведром.

— Вера? Вы куда с сумками?

— К дочери.

— Надолго?

— Не знаю, Тамара Ивановна.

Она смотрела. Она слышала в пятницу, я уверена, что слышала. И стояла с ведром, и ничего не сказала. За это ей спасибо.

Двенадцатый автобус ходит раз в двадцать минут, ехать тридцать, если без пробки на переезде. Шёл дождь со снегом, дорогу развезло, подол сразу стал сырой и лип к сапогам. В автобусе было полно, я стояла с сумкой между ног, и девочка рядом уронила стакан с кофе — не на меня, на пол, — и он потёк вперёд, и весь автобус переставлял ноги и вздыхал.

Я думала: приеду, а её нет. Или есть, но скажет — мам, ты чего.

Она имеет право сказать. Я ей три года назад сказала.

Дверь открыла в фартуке. В квартире пахло жареной картошкой, на плите шипело.

Она посмотрела на сумку. Потом на меня. Потом опять на сумку. И лицо у неё стало не радостное — испуганное. Как в детстве, когда разбила графин.

— Мам…

— Юля, я ненадолго.

— Да куда ты ненадолго.

— Баба приехала! — крикнул Максим из комнаты, не отрываясь от телевизора.

Она взяла сумку и поставила в коридоре — а коридор у неё полтора метра. Сумка встала так, что дверь не закрывалась. Юля её пинала, пинала, потом сказала:

— Да чтоб её.

На кухне пять метров, стол приставлен к стене, над столом на верёвке сушатся носки Максима, потому что балкон холодный. Она поставила чайник, встала к нему спиной, руки в бока.

— Мам. Я тебя не звала жить. Ты это понимаешь?

— Понимаю.

— У меня тридцать два метра. У меня ребёнок в комнате, я в комнате, туалет один, я в шесть встаю.

— Я в ателье с девяти. По утрам мешать не буду.

Она повернулась. Глаза красные, и она на себя за них злилась.

— Я ведь тебе тогда сказала — и три ночи не спала. Думала: ну зачем ляпнула? Живёт человек и живёт, а я приехала и разворошила.

— Ты не разворошила.

— Разворошила.

Чайник засвистел, она его сдёрнула.

— Тахта, — сказала она. — В комнате стенка, тахта раскладывается. Только, мам… — Она поставила передо мной кружку, не глядя. — Только без «Витя человек». Вот этого я не вынесу. Скажешь один раз — я тебе нагрублю.

— Не скажу.

— Скажешь.

— Скажу, — согласилась я. — А ты не слушай.

Она села напротив и стала есть картошку прямо со сковородки, потому что чистой тарелки не было. А я смотрела на её руки. У неё руки мои, только ногти обломанные — у неё на приёме бумаги.

Телефон зазвонил в начале девятого. Я знала, что позвонит, как придёт и увидит шкаф.

— Да, Витя.

— Сдурела? — сказал он. Даже не орал. Удивлённо сказал, как про чужую машину у подъезда. — Вещи на место.

Юля смотрела на меня через стол и не дышала. Максим в комнате смеялся мультику.

— Нет, — сказала я.

— Чего «нет»?

И я положила. Первый раз в жизни положила ему первая.

Он потом звонил ещё четыре раза, я не брала. Один раз взяла — он сказал: «Поживёшь у дочки неделю и приползёшь, я тебя знаю».

Это, конечно, может быть. Я себя тоже знаю.

Тахту раскладывали в десять, когда Максима уложили. Она скрипит и стоит поперёк, и в проход между ней и стенкой Юля влезает боком.

Максим уже сонный спросил:

— Баб, а ты у нас живёшь?

— Пока поживу.

— А дед?

— А дед на работе.

Он подумал.

— Он мне каток обещал.

— Обещал, — сказала я. — Значит, зальёт.

Юля постояла в дверях, послушала, ушла на кухню и там долго гремела сковородкой.

Сумку я так и не разобрала, только напёрсток вытащила и положила на подоконник, чтоб не потерять. Под голову было высоко, я свернула свитер.

— Мам, — сказала Юля из темноты, из-за шкафа. — Не вставай в шесть. Мне в ванную, ты будешь мешаться.

— Хорошо.

— И не начинай тут всем шить. Соседкам. Я тебя знаю.

— Хорошо.

Она замолчала. Потом:

— Спи.

Сверху опять затопали. У Максима сопел нос — надо всё-таки ромашкой.

А его шага не было. Двадцать восемь лет я в это время слышала: шесть шагов из кухни в комнату и как тапка застревает у порога.

Шага не было. Я лежала и слушала, как ходят чужие.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

28 лет ставила суп к восьми. Дочь сказала: «Ты его обслуживаешь, а не любишь»
Старый обольститель