Моя мать начала извиняться перед внучкой за вещи, которые делала со мной

Я услышала это из коридора, когда уже сняла сапоги, но ещё не успела войти в комнату.

— Прости меня, Полин, — сказала моя мать тихо, почти шёпотом. — Я не должна была лезть в твой рюкзак. И не должна была говорить, что из такой юбки вырастают одни неприятности. Это не юбка виновата. И не ты.

У меня в руках был пакет с мандаринами. Один выскользнул, ударился об пол и покатился под банкетку, как маленький оранжевый сигнал тревоги.

Моя мать подняла голову. Полина, сидевшая у стола с ноутбуком, тоже обернулась. На секунду в комнате повисло то самое молчание, от которого в детстве у меня всегда начинало звенеть в ушах. Только теперь мне было сорок два, а не четырнадцать. И звенело не от страха. От злости.

— Мам, ты пришла? — быстро сказала Полина, будто ничего особенного не произошло. — Бабушка чай ставит.

Бабушка. Чай ставит.

Как будто это не моя мать секунду назад говорила моей дочери то, чего мне не говорила ни разу в жизни.

Ни разу.

Не когда выбросила мою помаду со словами: «Рано тебе рот раскрашивать».

Не когда прочитала мой дневник и неделю потом цитировала его, как протокол допроса.

Не когда порвала письмо из художественного училища, которое я спрятала в учебнике по алгебре.

Не когда, уже после моего замужества, сказала: «Я тебя не ломала. Я тебя спасала от глупостей».

А тут — «прости».

Спокойно. Ровно. Внятно. Моей дочери.

— Что случилось? — спросила я, хотя прекрасно слышала, что случилось.

Мать встала, одёрнула кофту на животе и, как всегда, сначала посмотрела не на меня, а на стол. На скатерть. На кружки. На яблоки в вазе. Ей легче было разговаривать с предметами: предметы не задавали лишних вопросов.

— Ничего не случилось, — сказала она. — Я просто была неправа.

Это прозвучало почти издевательски. Как будто какой-то чужой человек надел лицо моей матери и теперь пробовал в нём новые слова.

Полина отвернулась к ноутбуку, но я видела по шее, по ушам, по тому, как она поправила волосы, что ей неловко. Значит, это было не в первый раз. Значит, они уже о чём-то таком говорили. Значит, я опоздала не на пять минут, а, возможно, на несколько месяцев.

— Поедем домой, — сказала я дочери.

— Мам, мы только сели смотреть колледжи, — отозвалась она. — Ты же сама сказала, что я могу побыть у бабушки до семи.

Колледжи. Конечно.

Последние две недели вся наша жизнь пахла не ужином и не мартом, а бумажной пылью от буклетов, распечатками, сайтами, дедлайнами и моим нарастающим раздражением.

Полина хотела поступать на графический дизайн. Не «просто на художку», как я сначала сказала с тем самым снисходительным выражением, которое когда-то ненавидела в лице собственной матери, а на вполне конкретную программу — с портфолио, конкурсом, собеседованием и очень туманным будущим в моём представлении.

Я, разумеется, уже всё решила за неё.

Нормальный колледж. Нормальная специальность. Что-то, с чем потом не будешь сидеть и ждать, пока удача соизволит обратить на тебя внимание. Бухгалтерия, маркетинг, языки, педагогика — что угодно, где есть пол, стены и зарплата два раза в месяц.

Полина закатывала глаза.

— Мам, тебе сорок два, а говоришь, как будто ты комитет по распределению в восемьдесят седьмом.

— А тебе шестнадцать, а говоришь, как будто коммуналка сама себя оплатит.

Мы ругались всё чаще. Не громко, но цепко. Как две кошки в комнате, где слишком мало воздуха и обе считают подоконник своим.

И вот теперь моя мать, которая полжизни умела только давить, сравнивать, проверять и «желать добра покрепче», вдруг сидела с моей дочерью и извинялась перед ней за то, что когда-то делала со мной.

Я стояла посреди её комнаты и чувствовала себя лишней. Будто зашла в театр на чужой спектакль, где мою роль уже отдали другой актрисе.

— Полин, собирайся, — повторила я.

— Ань, не надо, — сказала мать спокойно. — Она ещё ничего не успела поесть.

Я так на неё посмотрела, что яблоки в вазе, кажется, пожалели, что выросли именно сегодня.

— Не надо что? — переспросила я. — Не надо увозить собственного ребёнка?

Полина резко закрыла ноутбук.

— Всё, хватит. Я переоденусь.

Она ушла в прихожую, а мы остались вдвоём.

Мать подошла к окну, тронула занавеску, поправила край подоконника — старая привычка занять руки, когда слова начинают обжигать.

— Ты опять делаешь из ерунды трагедию, — сказала она.

Я усмехнулась.

— Нет, мама. Трагедию здесь сделали давно. Просто ты, видимо, решила сыграть второй сезон.

Она впервые за весь разговор посмотрела на меня прямо.

— Я перед девочкой извинилась, потому что была неправа.

— А передо мной ты когда-нибудь пробовала?

— Перед тобой…

Она осеклась. Это тоже было в её стиле: дойти до края и отступить, будто дальше уже болото.

— Перед тобой, Аня, сейчас поздно устраивать разборки в коридоре.

— Сейчас? — переспросила я. — Сейчас поздно? А шестнадцать лет назад было рано? Или двадцать пять?

Полина вышла, уже в куртке, с рюкзаком на одном плече.

— Я в машине подожду.

Она не хлопнула дверью. Это было бы проще. Хлопок — это энергия. А она вышла тихо, и от этого мне стало ещё хуже.

Мать медленно села на край дивана. Я вдруг увидела, какая она стала маленькая. Не мягкая, не добрая, не жалкая — именно маленькая. Как будто время, которое когда-то стояло за её спиной железным шкафом, теперь сложилось и осталось при ней только в виде сухих плеч и узких запястий.

Но меня это не тронуло.

Во всяком случае, не тогда.

— Не лезь к моей дочери с тем, на что у тебя не хватило смелости со мной, — сказала я и вышла.

Полина всю дорогу домой смотрела в окно. Наушники были в ушах, но музыка не играла — я видела по экрану телефона. Это были не наушники, а шлагбаум.

Я молчала тоже. У меня вообще был талант молчать именно тогда, когда стоило бы сказать что-то человеческое.

Дома она ушла к себе, а я осталась на кухне с пакетом мандаринов, который так и не разобрала. Села. Положила ладони на стол. И вдруг поймала себя на том, что держу спину точно так же, как мать в плохом настроении: прямо, жёстко, будто внутри меня не позвоночник, а линейка из школьного пенала.

На следующий день Полина со мной почти не разговаривала. Утром короткое «пока», вечером — «я поем позже». Телефон всегда лицом вниз. Дверь комнаты закрыта. Музыка тихо, как назло не для скандала, а для отчуждения. Самый неприятный подростковый жанр — не истерика, а вежливая стена.

На третий день она спросила:

— Мам, а ты правда хотела поступать на художника?

Я оторвалась от ноутбука не сразу.

— Кто тебе сказал?

— Бабушка.

Я закрыла крышку. Медленно. Чтобы не выдать то, что внутри всё вздрогнуло.

— И что именно она тебе сказала?

Полина присела на подлокотник кресла, поджала под себя одну ногу. Такая взрослая уже, а иногда в этом жесте вдруг проступал ребёнок — тот самый, который в пять лет засыпал у меня на животе с куклой под мышкой.

— Что ты хорошо рисовала. Что тебе нравились афиши, костюмы, книжные иллюстрации. Что ты даже поступить могла, если бы… — Она замолчала. — Если бы всё сложилось иначе.

Я улыбнулась без радости.

— Очень удобно говорить «иначе», когда сам и был этим иначе.

Полина нахмурилась.

— Мам, она не оправдывалась. Она, наоборот, сказала, что была неправа.

— Конечно, — сказала я. — Тебе.

Полина какое-то время молчала, потом встала.

— Бабушка ещё сказала, что когда взрослый делает больно, он потом часто притворяется, что просто заботился.

Я подняла на неё глаза.

— Прекрасно. Значит, теперь она ещё и лекции читает?

— Мам, не переворачивай, — устало сказала Полина. — Она просто со мной честно разговаривает. В отличие от тебя.

Вот это было больно. Настояще, без наркоза.

Не потому, что несправедливо. А потому, что слишком похоже на правду.

Когда она ушла к себе, я долго сидела в темноте, не включая свет. За окном в соседнем доме кто-то гладил бельё — в окне двигалась рука с утюгом, как маятник. Туда-сюда. Туда-сюда. Я смотрела и вспоминала.

Мне было семнадцать. В кухне пахло варёной свёклой и акварелью — странное сочетание, но в тот вечер именно так. Я принесла домой конверт из художественного училища. Не приглашение мечты, не золотой билет, а просто письмо о просмотре работ на подготовительные курсы. Я берегла его весь день так, будто там лежала моя будущая жизнь, сложенная вчетверо.

Мать открыла конверт раньше меня. Видимо, нашла в сумке. Видимо, просто потому, что считала возможным.

— Это что? — спросила она, уже зная, что это.

— Ничего, — сказала я. — Отдай.

— Ничего? — Она держала лист двумя пальцами, как справку из морга. — Ты собралась в эти художницы? Чтобы потом сидеть без денег и ждать, когда тебя кто-нибудь вдохновит?

— Я сама хочу.

— Ты много чего хочешь. В пятнадцать ты хотела проколоть бровь, помнишь? Хорошо, что я тогда не позволила. Сейчас хоть на человека похожа.

— Мама, не начинай…

— Нет, это ты не начинай. Никаких художеств. Подашь документы туда, где есть профессия.

Я до сих пор помню, как посмотрела на отца. Он сидел с газетой и делал вид, что читает. Не поднимая глаз. Самый обидный вид трусости — тихий.

— Пап, скажи хоть что-нибудь.

Он кашлянул.

— Мать плохого не посоветует.

Это была та фраза, после которой внутри что-то действительно ломается. Не с треском. С тихим щелчком, как у пластмассовой вещи, которую потом ещё долго можно использовать, но она уже никогда не сядет на место ровно.

Через два дня письмо исчезло.

Я искала его везде: в ящике стола, между учебниками, под диваном, даже в мусорном ведре на лестнице. Не нашла. А потом мать, нарезая хлеб, сказала:

— Хватит уже лицо такое делать. Я выбросила. И скажи мне спасибо потом.

Спасибо я, конечно, не сказала.

Я вообще много чего тогда не сказала. Просто стала жить так, как было удобнее всем, кроме меня. Поступила на экономический. Работала. Вышла замуж за Олега, потому что он был «надёжный». Надёжность потом ушла к своей второй бухгалтерше, а я осталась с ребёнком, кредитом и привычкой считать любовь чем-то очень похожим на контроль.

Наверное, именно поэтому я так яростно вцепилась в Полинин выбор. Не потому, что дизайн мне казался глупостью. Нет. Слишком знакомым казался. Слишком опасным. Слишком похожим на ту дверь, к которой меня когда-то не пустили, а теперь моя дочь стояла перед ней без страха, даже не понимая, сколько там боли.

Через неделю школа устроила день открытых дверей в колледжах, и Полина сказала, что пойдёт сама.

— Я уже взрослая.

— Ты ещё несовершеннолетняя.

— Это не про паспорт, мам.

— А про что?

Она посмотрела на меня так спокойно, что мне стало не по себе.

— Про то, что ты со мной разговариваешь, как бабушка с тобой.

Мне хотелось ответить грубо. Что-то жёсткое, эффектное, такое, после чего можно было бы хлопнуть дверью и долго чувствовать себя правой. Вместо этого я только сказала:

— Очень удобно. Значит, бабушка теперь у нас эталон воспитания?

— Нет. Просто она хотя бы видит, что натворила.

И ушла.

В тот вечер я не выдержала и поехала к матери без звонка.

У неё, как обычно, был порядок такой, будто в квартире ждали комиссию по идеальным поверхностям. На кухне на плите томился суп, из радио тихо сипели какие-то старые песни, в прихожей пахло кремом для обуви и сухими цветами.

— Полина у тебя? — спросила я с порога.

— Нет, — ответила мать. — Она была днём. Оставила папку.

— Какую ещё папку?

Мать кивнула на комнату. На кресле лежал серый файл с прозрачными вкладышами. Я открыла — там были рисунки Полины. Наброски людей в метро, афиши несуществующих спектаклей, логотипы, коллажи, какие-то удивительно точные чёрно-белые лица. Я смотрела и чувствовала одновременно гордость и страх. Гордость за то, что это умеет мой ребёнок. Страх — за всё, что начинается со слова «талант» и потом слишком часто заканчивается словом «нестабильность».

Из папки выпал старый конверт. Пожелтевший. Знакомый до тошноты.

Я подняла его, и руки у меня похолодели.

То самое письмо.

Из художественного училища.

С моим девичьим почерком на углу. С датой. С маленьким жирным пятном от подсолнечного масла — я тогда действительно уронила его на кухонный стол.

Я повернулась к матери.

— Ты не выбросила.

Она стояла у дверного косяка и молчала.

— Ты соврала, — сказала я уже тише. — Всё это время ты мне врала.

— Я его спрятала.

— Зачем?

— Потому что если бы выбросила, то пришлось бы признать, что я совсем чудовище.

Я села прямо на подлокотник, потому что ноги вдруг перестали быть надёжной конструкцией.

— А если спрятала — не чудовище?

— Нет, — сказала она спокойно. — Просто трусиха.

Я не знала, что сказать. Злость, которая так хорошо грела меня все эти годы, вдруг дала трещину. А под ней оказалось не освобождение, а какая-то старая, почти детская растерянность.

— Зачем ты показала это Полине?

— Не показывала. Она принесла свои работы, а я полезла за файлами и случайно достала твой конверт. Она спросила, чей. Я сказала правду.

— Какую часть правды, мама? Удобную для тебя?

Она прошла на кухню, выключила радио. Вернулась. Села напротив.

— Ту, которую смогла сказать. Что ты хотела рисовать. Что я испугалась. Что я решила за тебя. Что потом всю жизнь называла это заботой, потому что иначе пришлось бы признать: я из любви умею делать клетку.

От этих слов у меня внутри всё болезненно сжалось. Потому что именно так я и жила последний месяц рядом с Полиной. Из любви — клетку. Из страха — расписание. Из тревоги — давление.

— И поэтому ты решила стать хорошей бабушкой? — спросила я. — На мне не получилось, так хоть на внучке?

Она вздохнула. Долго. Не театрально, а как человек, который давно носит в груди тяжёлую коробку и наконец поставил её на пол.

— Нет, Аня. Я увидела, как ты говоришь с ней моими словами.

Это было хуже пощёчины. Потому что пощёчина — это мгновенно. А правда заходит медленно, как холод в открытое окно.

— Я не…

— Не надо. Я слышала. «Кому ты нужна со своими картинками». «Сначала нормальная профессия». «Потом спасибо скажешь». Я говорила тебе то же самое. Почти тем же голосом.

— Я просто не хочу, чтобы она обожглась.

— А я не хотела, чтобы обожглась ты. И что? Помогло?

Я встала. Прошла к окну. За стеклом шёл мелкий снег — не зимний, а уже мартовский, унизительный, который падает как будто по привычке, а не по сезону.

— Ты могла бы сказать это мне. Не ей.

— Я боялась, что ты не простишь.

Я рассмеялась — коротко, зло.

— А ей, значит, можно?

— Ей нужно было услышать, что взрослый может быть неправ. Ты этого в детстве не слышала ни разу. Я хотя бы не хочу повторить это с ней.

Я молчала.

— И ещё, — сказала мать. — Полина не просила меня становиться ей союзником против тебя. Это я её сначала обидела. Сказала, что из этой её короткой юбки один ветер в голове. Потом полезла в рюкзак искать зарядку и увидела распечатки колледжей. И поняла, что снова делаю то же самое. Начала давить, не спросив. Вот и извинилась.

Мне вдруг стало стыдно за то, как быстро я решила, будто всё крутится только вокруг меня. Хотя, конечно, крутилось тоже. Но не так, как я думала.

— Она сказала, что ты говоришь с ней честно, — произнесла я.

— А ты говоришь с ней испуганно, — спокойно ответила мать. — Это разные вещи.

Домой я ехала в таком состоянии, в каком люди выходят из очень долгой грозы: одежда целая, волосы на месте, но внутри всё ещё гремит.

Полина сидела у себя на полу, раскладывала листы по папкам. На кровати лежал тот самый серый файл. Значит, заезжала к бабушке после меня или забрала раньше. Я постучала о косяк двери.

— Можно?

— Можно, — ответила она настороженно.

Я села рядом с дверью, не подходя ближе. Это была не стратегия. Просто я не знала, имею ли право сейчас приближаться.

— Бабушка показала мне старый конверт, — сказала я.

Полина подняла глаза.

— Ты поэтому такая…

— Какая?

Она пожала плечами.

— Будто сейчас или заплачешь, или начнёшь кричать, но сама ещё не решила.

Честно. Вот уж действительно честно.

— Она не выбросила моё письмо. Спрятала.

Полина ничего не сказала. Только подвинула к себе папку, будто это был не просто картон, а щит.

— Я не знала, — продолжила я. — То есть… думала, что знаю всё. А оказалось, половину придумала сама, чтобы легче было её ненавидеть.

— А вторую половину?

— Вторую она действительно сделала.

Полина опустила взгляд на рисунки.

— Мам, я не хочу с тобой воевать из-за учёбы.

— А я не хочу стать для тебя тем, чем моя мать была для меня.

— Уже почти стала, — тихо сказала она.

Это было сказано без жестокости. Просто как диагноз, который ставят вовремя, пока ещё можно лечить.

Я кивнула.

— Знаю.

Полина подняла брови — видимо, не ожидала. Я и сама не ожидала, что это выйдет так легко. Но, наверное, после разговора с матерью что-то внутри действительно сдвинулось. Не исцелилось. Не растаяло. Просто сдвинулось.

— Я не понимаю этот твой дизайн до конца, — сказала я. — И мне очень страшно, что ты выберешь тяжёлый путь. Но это не даёт мне права ломать его заранее.

Полина молчала. Я тоже. Потом добавила:

— Прости меня.

Она медленно положила карандаш.

— За что именно?

Раньше меня этот вопрос разозлил бы. Показался бы придиркой. Но сейчас он был правильным. Прощение без конкретики — это не прощение, а влажная салфетка на трещину в стене.

— За то, что говорила с тобой сверху. За то, что заранее решила, будто знаю твою жизнь лучше тебя. За то, что смеялась над тем, что для тебя серьёзно. За фразу про нормальную профессию. И за то, что не спросила, почему тебе это так важно.

Полина слушала, не перебивая. Потом тихо спросила:

— А почему тебе так страшно?

Вот тут было самое трудное. Не про училище, не про бабушку, не про прошлое. Про себя. Сказать правду не вверх и не вниз, а рядом. Это, оказывается, сложнее всего.

— Потому что однажды я уже не пошла туда, куда хотела. И потом всю жизнь делала вид, что мне и не надо было. А когда ты стоишь у похожей двери, мне страшно не только за тебя. Мне страшно за ту себя, которая тогда не вошла. И я, кажется, злюсь не на тебя, а на это.

Полина долго смотрела на меня. Потом отложила папку и села ближе.

— Это очень запутанно, — сказала она.

— Да.

— Но хотя бы похоже на правду.

Мы обе улыбнулись. Не широко. Осторожно, как люди, которые переходят мост после ремонта и ещё не до конца верят в доски.

Через несколько дней был просмотр в колледже. Встали рано. Я сварила кофе себе и какао ей — по старой привычке, хотя она давно просила зелёный чай. Мать неожиданно позвонила в семь сорок.

— Я могу поехать с вами? — спросила она.

Я посмотрела на Полину. Та услышала по голосу, о ком речь, и вопросительно подняла глаза.

— Ты хочешь? — спросила я.

— Хочу, — сказала Полина после паузы. — Только без советов, пожалуйста. Ни тебе, ни ей.

— Слышала? — сказала я в трубку.

Мать даже фыркнула.

— Слышала. Заслужила.

Мы встретились у метро. Она была в своём бежевом пальто, которое носила уже лет десять, и с термосом в сумке — будто собиралась не на просмотр, а на зимнюю рыбалку. Полина закатила глаза, но потом всё равно взяла у неё стаканчик с чаем.

Колледж оказался обычным серым зданием, внутри пахло краской, пылью и подростковым волнением. В коридоре сидели такие же дети с папками, планшетами, тубусами, и рядом — такие же родители, только разных фасонов: тревожные, надутые, деловые, фальшиво-спокойные.

Полина ушла в аудиторию. Дверь закрылась.

Мы с матерью сели на скамейку.

Минут десять молчали. Потом она сказала:

— Ты тогда очень красиво рисовала руки.

— Что?

— Руки. У тебя получались кисти, пальцы. Живые. Я до сих пор помню.

Я повернулась к ней.

— Зачем ты мне это сейчас говоришь?

— Потому что тогда не сказала.

Я смотрела на её профиль. На тонкую морщину возле рта. На серебряную пуговицу пальто, которой она нервно крутила. И вдруг поняла, что весь мой взрослый возраст я ждала от неё чего-то грандиозного. Исповеди. Колен. Слёз. Поздней великой вины. А жизнь, как обычно, приносит не то. Приносит женщину в старом пальто на скрипучей скамейке, которая неловко крутит пуговицу и наконец говорит то одно предложение, которое застряло у неё в горле двадцать пять лет назад.

— Я очень на тебя злилась, — сказала я.

— Я знаю.

— Нет, мама. Не «знаю». Ты не представляешь, как. Иногда мне казалось, что если тебя не станет, мне станет легче дышать. А потом я от этого же и мучилась.

Она кивнула.

— Я тоже на свою мать так злилась.

Вот и всё. Без мистики. Без открытия подменённых детей и тайных завещаний. Просто старая семейная болезнь, которая передавалась у нас не по крови, а по интонации.

— Это не оправдание, — добавила она сразу.

— Я знаю.

Мы опять замолчали.

Когда Полина вышла, она была бледная, но глаза у неё горели так, как у меня, наверное, горели в семнадцать, когда я ещё верила, что письмо — это начало, а не конец.

— Ну? — спросили мы обе почти хором.

Полина усмехнулась.

— Сказали, что хорошие работы. Что нужно доработать типографику и принести ещё пару набросков с людьми. И да… — Она глубоко вдохнула. — Меня позвали на следующий этап.

Я не сразу поняла, что улыбаюсь. Мать тоже. Полина смотрела на нас, как судья на двух особенно шумных участниц одного конкурса.

— Только давайте без обмороков, — предупредила она.

— Поздно, — сказала я. — У меня внутренний уже случился.

Мы рассмеялись. Даже мать.

Потом был странно тёплый день. Мы сидели в маленьком кафе у колледжа, ели невыносимо дорогие сырники, мать ворчала на цены, Полина что-то увлечённо рисовала на салфетке, а я смотрела на них обеих и думала, что прощение вообще не похоже на то, как его показывают в кино.

Никто никого не обнял со слезами посреди улицы.

Никто не сказал: «Я всё поняла».

Никто не стал новым человеком за один разговор.

Мать всё ещё иногда говорила колко. Я всё ещё напрягалась раньше времени. Полина всё ещё хлопала дверью, если чувствовала давление. Но в нашем доме, кажется, впервые появилась возможность остановиться посреди старой ссоры и сказать: подожди, это не ты сейчас говоришь — это то, что говорили нам.

Вечером, когда мы вернулись, Полина ушла к себе допиливать работы. Мать задержалась в прихожей, поправляя шарф.

— Аня, — сказала она.

— Что?

— Я правда виновата перед тобой.

Я стояла у двери, держась за ручку.

— Я знаю.

— И мне жаль.

На этот раз я не засмеялась и не съязвила. Просто кивнула. Потому что иногда большего и не нужно. Не потому, что боль исчезла. А потому, что её наконец перестали называть заботой.

Мать ушла.

Я постояла у окна, глядя, как она идёт по двору — осторожно, чуть сутулясь, с этим своим вечным шагом женщины, которая привыкла всё тащить сама и потому даже стареет с напряжённой спиной.

Из комнаты Полины доносился шорох бумаги. Я заглянула. Она сидела на полу среди листов, как посреди маленького белого города, который строила себе сама.

— Мам, посмотри, — сказала она, не оборачиваясь. — Как лучше: вот этот фон или слишком мрачно?

Я подошла и присела рядом.

— Этот, — сказала я. — Здесь глубже.

— Точно?

— Точно.

Она кивнула и продолжила рисовать. Я сидела рядом и вдруг подумала, что, возможно, это и есть самое трудное наследство — не квартира, не сервант, не старые украшения, а способ любить. Его приходится либо принять как есть, либо однажды сесть на пол возле собственного ребёнка и начать переделывать руками.

Медленно. Неловко. Иногда со злостью. Иногда с чувством, что поздно.

Но всё-таки начать.

Я протянула руку и убрала с её щеки пятнышко от графита.

Полина не отодвинулась.

И в этот момент мне впервые за много лет показалось, что, может быть, в нашей семье не всё обязательно должно передаваться дальше.

Оцініть статтю
Додати коментар

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Моя мать начала извиняться перед внучкой за вещи, которые делала со мной
Ты не думай, что мой сын твоего ребенка от первого брака содержать будет, он ему не родной, — высокомерно процедила свекровь