— Ларис, ты только не пугайся. Мне на банкет не хватает. Тысяч сорок.
Половина восьмого, вторник, четырнадцатое апреля. Я домотала последний шов на подкладке — пальто перелицованное, женщина ждёт в пятницу — и сняла ногу с педали. В мастерской в этот час уже никого: я да лампа над машинкой.
Витя сидел на клиентском стуле. Он всегда садится на клиентский стул, хотя в углу стоит нормальное кресло.
— Сорок?
— Марине восемнадцать. Кафе на Кольцовской, они уже задаток внесли. — Он потёр переносицу. — Двадцать второго мне закроют объект, я сразу отдам.
Я вынимала булавки из рукава и вкалывала в игольницу, по одной. Их было шесть. Я почему-то считала.
— У меня на зубы отложено.
— Я знаю.
— Двадцать седьмого к Гусевой. Я полтора года собирала.
— Двадцать второго верну. Ларис, ну ты же меня знаешь.
Вот это у него самое сильное место. Не «я тебя люблю», а «ты же меня знаешь». И я ведь знаю. Пятнадцать лет. Как он чихает, как не выносит плёнку на чае, как у него от нервов дёргается левое веко. Сейчас дёргалось.
Деньги у меня в мастерской, в сейфе: половину заказов несут наличными, я так и держу, конвертом. Тридцать восемь тысяч четыреста. Я помнила до сотни, потому что каждую сотню туда положили мои руки. Четыреста рублей — подшить брюки. Шестьсот — поменять молнию в куртке. Дальше считайте сами.
— Тут тридцать восемь четыреста.
— Хватит. Я добью.
Он встал, забрал конверт, поцеловал меня в макушку. И мне стало тепло и стыдно одновременно — будто я это тепло купила и знаю цену.
— В среду?
— В среду. Как всегда.
Познакомились мы, когда мне было тридцать четыре и он принёс в ателье куртку с оторванным карманом. Сейчас мне сорок девять. Считать я перестала году на восьмом, потому что от этого счёта делается нехорошо в груди.
Живу в Воронеже, на Машиностроителей. Хрущёвка, второй этаж, одна комната, двадцать девять метров, своя. Сама выплатила, сама поменяла окна, бойлер вешал парень за четыре тысячи, но держала я.
Он — в Северном. Это через весь город: сорок минут автобусом, если без пробок, час с небольшим, если с.
У нас среда. Пятнадцать лет — среда. Иногда ещё вторник, если у жены родительское собрание. Один раз было воскресенье, в двенадцатом году, я до сих пор помню, что мы жарили карася.
В праздники его нет. Ни разу за пятнадцать лет: ни первого января, ни восьмого марта, ни в мой день рождения — он у меня четвёртого ноября, а это длинные выходные, дача, тесть, тёща. Мой день рождения мы отмечаем шестого. Или седьмого. Один год отметили двенадцатого, и я сама сказала: ну и ладно, зато спокойно.
Зарабатываю я руками. В хороший месяц выходит шестьдесят, в плохой — тридцать пять.
Двадцать второго он не позвонил.
Двадцать третьего я написала: «привет. как объект». Ответил в одиннадцать вечера: «двигают на начало след недели. не переживай».
Двадцать шестого я позвонила Гусевой и перенесла.
— Лариса, — сказала она, — у тебя костная ткань не молодеет. Подождёшь ещё год — к имплантам добавится костная пластика, это плюс тридцать-сорок тысяч.
— На после праздников перенесите.
— Каких?
Я не нашлась. Само сказалось — «после праздников». Праздники у меня всегда впереди и всегда чужие.
Двадцать восьмого в ателье вышла новая закройщица. Надя. Пятьдесят четыре, приехала из Лисок, руки хорошие, шов ровный, разговаривает мало.
Сошлись мы на третий день на подкладке. Есть вещи, которые сближают быстрее биографии: когда две женщины одновременно ругают одну и ту же ткань.
— Ты одна живёшь? — спросила Надя, не поднимая головы.
— Одна.
— Ходит кто?
Надо было соврать. Не соврала, сама не знаю почему. Может, потому что в мастерской пахло утюгом и паром, а в таком воздухе не врётся.
— Ходит. По средам.
Надя откусила нитку. Прострочила два шва. Потом сказала:
— Одиннадцать лет. Мой тоже по средам. И по вторникам, когда у жены смена в две.
Я так и осталась с булавкой в руке.
— И что?
— А то, что в позапрошлом году у него появилась Оксана, двадцать девять лет, из бухгалтерии. — Надя разгладила шов ладонью, аккуратно, ей это было важнее разговора. — И меня не стало. Не скандала, не разговора. Просто среда кончилась.
— Он ушёл к ней?
— Он никуда не ушёл. Он с женой. Просто теперь по средам у него Оксана.
Я включила чайник, потому что надо было что-то делать руками.
— Ларис, — сказала Надя мне в спину. — Ты пойми одну вещь, и я больше не буду. Ты не любимая. Ты удобный дом без очереди. Тёплый, чистый, зайти можно всегда, и там не спросят, где был.
— Надя.
— Всё. Я больше не буду.
И не стала. До конца смены мы говорили только про подкладку.
Меня это «без очереди» не оскорбило. Обидело точностью — как обижает диагноз, который ты сама себе поставила и надеялась, что врач скажет другое.
В ту среду Витя пришёл. С мандаринами и без сорока тысяч.
— Объект стоит. Заказчик тянет.
— Ага.
— Ты чего такая?
— Спина.
Это моя универсальная фраза. У портнихи всегда спина, и это даже правда: двадцать шесть лет за машинкой, я на ощупь знаю, где у меня встало.
Он ел котлеты и рассказывал про Марину: что банкет прошёл хорошо, что она была в белом, что фотограф взял дорого, но снял красиво. Он говорил про её платье, а я считала: это платье — двенадцать молний, четыре подгиба и одно перелицованное пальто.
— Фотки показать?
И тут я первый раз за пятнадцать лет сказала не то, что говорю всегда.
— Не надо.
Он не заметил. Совсем. Убрал телефон и попросил добавки.
Расписание у нас было такое. Среда: я прихожу в семь, в полвосьмого домываю кухню, в восемь он приходит. Или не приходит. Если не приходит — пишет в половине десятого: «не получается. целую». Раньше писал до восьми. Потом стал в половине десятого, когда я уже накрыла. Это я тоже заметила не сразу, году на пятом.
Суббота: он с семьёй. Один раз я их видела всех — случайно, в гипермаркете на Плехановской. Он шёл впереди с тележкой, жена выбирала сыр, Марина висела на телефоне. Он меня увидел и прошёл. И правильно прошёл, я сама пятнадцать лет назад сказала: «Сцен не будет». Но потом полчаса стояла у рыбного отдела и смотрела на лёд.
Деньги: иногда его. Чаще мои. Такси до него, если он «не может приехать, но очень хочет увидеть», — от меня до Северного четыреста, вечером с наценкой пятьсот пятьдесят. Я как-то подбила по истории поездок за год: двадцать две. Почти десять тысяч. А рубашки я ему шила и перешивала сама, тут не считаю, тут не хочу.
И развод. Он у нас живёт с шестнадцатого года. Сначала «Марина поступит», потом «дочь на ноги встанет», потом «у жены мать слегла, я же не зверь».
Слушайте, у него там всё правда. Вот в чём беда: у Вити каждое слово — правда. Мать у жены действительно слегла. Марина действительно поступила. Он действительно не зверь.
Это меня и держало.
В мае выходило пятнадцать лет. Я даже дату знаю — шестнадцатое, тогда он остался первый раз до утра, потому что жена с Мариной уехали в Анапу.
В апреле я поймала себя на том, что готовлюсь. Купила скатерть. В сорок девять лет купила скатерть за тысячу девятьсот, лён, серо-зелёную, потому что пятнадцать лет — надо же как-то.
Шестнадцатое мая была суббота. Он пришёл в среду, двадцатого, и сказал:
— Ларис, я помню. Давай считать, что годовщина сегодня.
— Давай.
Скатерть я постелила. Он поставил на неё бутылку, и от бутылки осталось круглое пятно, которое я потом три раза отстирывала и не отстирала.
Первого июня он позвонил днём. Я держала во рту булавки и мычала.
— Ларис, дело такое. Мне тридцать тысяч надо.
Я выложила булавки на стол.
— Витя. Ты мне тридцать восемь четыреста не вернул.
— Я знаю. Я всё помню. — И сказал фразу, которую я не забуду: — Ларис, мне некому больше сказать. Я только тебе могу.
Не «единственная, кого люблю». Единственная, кому можно сказать.
— На что?
— Марине на курсы, она на дизайнера хочет. Первый взнос.
Я села. В мастерской бормотало радио, что-то про ремонт дорог.
— У меня зубы.
— Зубы подождут. Тебе же не больно?
Мне не было больно. Полтора года не было больно: там просто нет двух жевательных, я ем на одну сторону, и это удобно всем.
— Нет. Не больно.
— Ну вот. А девочке — сейчас.
Я перевела двадцать пять. Больше не было, я месяц назад доложила из отпускных.
Он приехал в среду, десятого. Посидел двадцать минут и уехал в девять, потому что «жена звонила, у тёщи давление».
Восемнадцатого июля на примерку пришла Оля Ерёмина, юрист, я ей третий год шью жакеты. Стояла в булавках и, пока я закалывала вытачку, разговорились — не про моё, вообще.
— Перевод без расписки и без назначения платежа взыскать почти невозможно, — сказала она в зеркало. — Суд посчитает, что это добровольный дар, и доказывать обратное придётся тебе. Хотя бы в комментарии к переводу пиши «в долг», это уже документ.
— Учту, — сказала я. — Не дышите.
Вечером я взяла тетрадку, в которой у меня раскрой, и с конца написала два столбика.
Слева: тридцать восемь четыреста. Двадцать пять. Две тысячи двести — телефон ему ремонтировал мой мастер, платила я. Почти десять тысяч такси за один год. И восемь вечеров — костюм на свадьбу его племянника, куда меня, естественно, не звали.
Справа: мандарины. Сверло на четыре — он мне повесил полку. Полку, кстати, хорошую, она до сих пор держит книги.
И ещё я написала: «пятнадцать лет». Сначала справа. Потом зачеркнула и перенесла налево.
Встала и пошла мыть руки, хотя руки были чистые.
Первого августа, в субботу, он позвонил в одиннадцать утра.
— Ларис! У тёщи юбилей в сентябре, восемьдесят. Жене надо платье. Она хочет в ателье, а там три цены. Ты не глянешь?
Я стояла на балконе и снимала бельё.
— Что?
— Ну она с фигурой, ей готовое не садится. Я подумал: ты же мастер. Ткань я куплю.
И я засмеялась. Громко, на весь балкон, соседка снизу подняла голову.
— Витя. Ты хочешь, чтобы я сшила платье твоей жене.
— Ларис, а что такого? Ты же не для неё. Ты для меня.
— Для тебя.
— Конечно.
— Понятно. Я подумаю.
Он обрадовался страшно, стал говорить, что заплатит, что не бесплатно, что он всё понимает.
Я перебила:
— А на юбилей я приду?
Тишина. Долгая.
— Ларис, ну ты чего. Не начинай.
— Я не начинаю. Я спрашиваю.
— Ты же понимаешь.
— Понимаю. До среды.
Двенадцатого августа, среда, он не пришёл. В двадцать один тридцать две: «не получается. целую».
Девятнадцатого пришёл, принёс дыню. Сказал, что объект наконец закрыли и двадцать пятого он отдаст хотя бы половину.
Двадцать пятого прислал: «чуть позже».
Двадцать седьмого я поехала к Гусевой. Не лечиться — говорить.
— Сколько сейчас?
— Два импланта плюс коронки — сто двадцать. Хирург ставит, коронки делаю я. Можно в два этапа, но ставить надо было год назад, Лариса. У тебя соседние зубы наклоняются в пустоту, это не оборот речи.
— Первый этап сколько?
— Сорок пять. Второй — через четыре месяца.
Сорок пять. Я сидела и смотрела на плакат с челюстью. Сорок пять — это ровно банкет Марины плюс мандарины.
— Записывайте. На двадцать третье сентября.
— Деньги есть?
— Будут.
Дальше было просто и совсем не героически.
Я взяла три заказа, которые всегда отдавала другим, потому что они съедают неделю: шубу на перекрой, два пальто и школьную форму на двойняшек. Шила по вечерам. Шила в субботу — в ту самую субботу, которая всегда была его и поэтому всегда пустая.
В одну из этих суббот, в начале сентября, Надя пришла в мастерскую в свой выходной. С термосом и пирогом с капустой. Сели прямо на раскройный стол.
— Шьёшь?
— Шью.
— На что?
— На зубы.
Надя кивнула так, будто я сказала «на квартиру».
— Правильно.
— Надь, а ты как ушла? Ну, из этого.
— Я не ушла. — Она налила себе в крышку термоса, мне в кружку. — Меня вынесли. Сама бы не смогла, я бы до сих пор ходила по средам, если бы не Оксана из бухгалтерии. Я этой Оксане свечку должна поставить.
— Не жалко было? Одиннадцать лет.
— Жалко. До сих пор жалко. — Она подумала. — Только знаешь, что оказалось самое противное? Не что он ушёл. А что я одиннадцать лет не покупала абонемент в бассейн, потому что бассейн по средам.
Я потом долго вытирала этот стол. Стол был чистый.
Восемнадцатого сентября, в пятницу, Витя позвонил вечером.
— Ларис, у тёщи юбилей завтра, я в субботу никак. И в среду, наверное, тоже не смогу, у нас родня из Борисоглебска.
— Ага.
— Ты не обижайся.
— Не обижаюсь.
— И слушай… — Он замялся, а я уже знала интонацию, как знаешь скрип своей двери. — Мне бы тысяч пятнадцать. На подарок. От нас с женой телевизор, а у меня всё в обороте.
Я стояла на кухне. Двадцать девять метров, бойлер, полка, книги на полке.
— Нет.
Пауза.
— Что?
— Нет. У меня нет.
— Ларис, у тебя всегда есть.
Вот это была правда. Пятнадцать лет у меня всегда было.
— А сейчас нет. Я зубы ставлю двадцать третьего.
— Так у тебя же не болит!
И добило меня не это даже. Он помнил. Он полгода держал в голове, что у меня не болит, — как аргумент.
— Двадцать третьего, в среду, — сказала я. — Меня не будет. Я после имплантации.
— Какая имплантация, там же укол!
— Там укол, — согласилась я. — Меня всё равно не будет.
Он ещё говорил про Борисоглебск, про то, что разорвётся, потом сказал: «ладно, я тебе в среду позвоню» — и отключился.
Двадцать третьего сентября я была у Гусевой с утра. Два с половиной часа. Вышла в час дня с прикушенным ватным валиком, с онемевшей половиной лица и с чеком на сорок пять тысяч, который сложила вчетверо и убрала в паспорт, как документ.
— Две недели без бани и бассейна, — сказала Гусева. — И не жевать на эту сторону.
— У меня и раньше не жевалось.
На улице было плюс четырнадцать и несло листья. Я шла домой пешком двадцать минут: в автобусе меня бы мутило.
Дома легла. Проснулась в шесть. Половина лица уже отходила, ныло, но терпимо.
И стала накрывать.
Сама не знаю зачем. То есть знаю: потому что среда. Пятнадцать лет в среду я накрываю. Тело само пошло: достала скатерть, ту, льняную, повернула пятном к стене. Поставила две чашки — свою с васильком и его, синюю, которую купила специально, для него, в четырнадцатом году. Печенье. Себе кефир, мне два дня ничего твёрдого.
В двадцать один тридцать пришло: «не получается. целую».
Я прочитала и заметила одно, от чего стало смешно и холодно. Оно было такое же. Дословно. Как двенадцатого августа. Как в мае. Как в позапрошлом году. Я листала переписку большим пальцем вверх, месяцы: «не получается. целую», «не получается. целую». Сорок раз, шестьдесят, я перестала считать. Он его копировал. Он даже новых букв для меня не находил.
Я положила телефон на скатерть.
Сидела и смотрела на две чашки. Чай в синей стоял полный и остывал — я всегда наливаю заранее, чтобы к его приходу был не кипяток, он не любит кипяток.
Потом встала, взяла синюю чашку и вылила её в раковину.
Он позвонил в двадцать два десять. Экран загорелся на скатерти, «Витя», трубка запела.
Я стояла у раковины и мыла эту чашку. Домыла. Вытерла. Он всё звонил.
Поставила её в шкаф, на верхнюю полку, к тем, которыми не пользуются.
Звонок кончился сам. Через минуту начался снова. Я поставила беззвучный — не сброс, просто беззвучный, — и экран ещё погорел на скатерти, как фонарик, и погас.
В двадцать два сорок: «ты чего? я освободился, могу на полчаса заскочить».
В двадцать три ноль две: «Лариса».
В двадцать три пятнадцать: «ну и ладно».
Я убрала его прибор. Ложку — в ящик, салфетку — в стопку. За столом стало просторно.
Утром в четверг я пришла в мастерскую первая, включила свет и чайник. Надя разделась, посмотрела на меня и ничего не спросила — она вообще никогда ничего не спрашивает.
— Надь, ты в какой бассейн ходишь?
— На Хользунова. Вечерний абонемент, восемь занятий — две шестьсот.
— Мне две недели нельзя. С середины октября можно?
— С любого дня.
Витя звонил в четверг четыре раза, в пятницу два, в субботу один — в субботу, надо же. Потом ещё недели две, реже.
В среду, четырнадцатого октября, он пришёл сам. Я слышала, как он остановился на площадке, как отдышался — второй этаж, а он дышит, будто с девятого, — и как позвонил.
Я стояла в коридоре в халате, с полотенцем на голове: вернулась из бассейна, после хлорки голову надо сушить, а фен в комнате.
Он позвонил второй раз. Потом стукнул костяшками три раза — свой стук, чтобы я знала, что это он.
— Ларис. Я знаю, что ты дома. У тебя свет.
Я посмотрела на замок. Один поворот — и будет как пятнадцать лет.
— Ларис, я деньги принёс.
Я пошла в комнату и включила фен.















