Когда Лёша открыл дверь, на пороге стоял отец.
— Привет, — сказал он и опустил глаза. Голос звучал будто издалека — глухо, напряжённо, словно он тренировал это слово всю дорогу, но всё равно не попал в нужную интонацию.
Прошло девять лет. Лёша узнал его не сразу. В чертах — да, что-то родное. Челюсть, линия бровей, поворот плеча. Но сам голос — чужой. Низкий, с хрипотцой. Руки — с мозолями, ногти обгрызены до мяса. Куртка потрёпанная, будто не первая зима. Под глазами — синева, как у человека, который давно не высыпается. Был в нём какой-то странный запах — смеси табака, дороги и бес принадлежности.
— Можно войти? — спросил отец, чуть сжав плечи, как будто уже готовясь к отказу.
Лёша посторонился молча. Он не знал, что говорить. Ни одной фразы в запасе. Ни шаблона, ни реакции. Он просто смотрел — как человек, который пришёл в кино, а там идёт не тот фильм, но всё равно остаётся. Потому что сюжет — всё равно про него.
Отец ушёл, когда Лёше было одиннадцать. Просто собрал сумку и сказал: «Потом объясню». Объяснение не пришло. Ни через неделю. Ни через год. Ни в письме. Ни в голосовом. Его исчезновение не было бурей — скорее, вороватым сквозняком: дверь хлопнула, и воздух стал другим. Мама не говорила о нём почти ничего. Только однажды, когда Лёша разбил кружку, она выдохнула: «Пропал, как мальчишка» — и всё. Больше к этому не возвращались.
Потом у мамы появился Саша — с усами, запахом одеколона и привычкой класть ключи по звуку. Потом — ещё кто-то, чьё имя Лёша не запомнил. А потом — рак. Шесть месяцев, хоспис, тишина, которую не могло пробить даже радио в коридоре. Похороны. Короткие речи. Гробы. Земля. И Лёша — один. Тогда ему было семнадцать. И всё, что осталось, — две фотографии, её платок и пустая комната, где больше никто не звал его по имени.
Он работал курьером, снимал угол, поступил заочно. Возил еду, стройматериалы, документы — всё подряд. Иногда по снегу, иногда по жаре, без выходных. В двадцать — уже стоял на ногах. Неуверенно, но сам. Никому не должен. Ни на кого не надеется. Зарплата — маленькая, но хватало на крышу и еду. А больше он не просил.
Жил тихо. Без трагедий. Без побед. Дни шли, как вода в кране — однообразно. Просыпался — собирался — шёл. Возвращался — ел — засыпал. Он не жаловался. Но и не ждал. Жил по инерции, экономно. На слова. На чувства. На воздух. Изредка заходил в кино, чтобы напомнить себе, что есть другие жизни. Но выходил — и снова становился прозрачным.
Отец молча прошёл в кухню, снял куртку. Повесил её аккуратно, как в гостях. Сел. Двигался осторожно, будто боялся что-то уронить — не на столе, а в воздухе между ними.
— Я не пью, — сказал он. Голос чуть дрогнул, но он тут же поджал губы, будто пожалел, что сказал слишком рано.
Лёша кивнул. Без слов. Сел напротив, опустив руки на колени.
— Где ты был?
Отец вздохнул. Долго. Как человек, который готовился к этому вопросу все девять лет — и всё равно не придумал, как ответить. Смотрел в пол, потом в окно, будто искал там подсказку.
— На севере. Стройка. Потом зона. Потом деревня. Потом опять стройка. Потом решил, что хочу тебя увидеть. Долго решал.
Он не смотрел в глаза. Только на руки. На ладони у него был шрам — свежий, будто от стекла, неровный. Лёша смотрел на этот шрам и не знал, как реагировать. Как будто чужой человек пришёл с историей, в которой его забыли упомянуть. И теперь пытался вставить его в финальные главы, будто ничего не было пропущено.
Они пили чай. Обычный, с пакетиком. Молча. Без конфет. Без сахара. Как будто слова были в дефиците, и тратить их нужно было только по делу. Ложки не звякали. Пар поднимался, вился, исчезал. Стук часов на стене казался громче обычного.
— У тебя кто-нибудь есть? — спросил отец. Сухо, не заглядывая в чашку.
— Нет.
— Ты один живёшь?
— Да.
— Я — тоже.
После этого оба замолчали. И в этой паузе вдруг стало ясно: они похожи. Не по лицу, не по тембру. По тишине. По тому, как не умеют говорить о главном. По тому, как держат всё внутри, будто словами можно всё только испортить. И чай, остывая, казался теплее их диалога — но всё равно этот вечер был ближе, чем многие другие за последние годы.
Через час отец встал. Сделал это медленно, будто тело отказывалось покидать место, где впервые за долгое время его выслушали.
— Я не прошу ничего, — сказал он, и голос его звучал почти ровно, но в последнем слове дрогнуло что-то слабое, почти незаметное. — Просто хотел, чтобы ты знал. Я жив. И — да, виноват. Я не умею по-другому. Может, никогда не умел.
Он полез в карман, достал сложенный вчетверо листок, разгладил его пальцем и протянул.
— Это адрес. Если… ну, если когда-нибудь захочешь. Я не жду. Просто… пусть будет.
Он ушёл. Без объятий. Без громких слов. Без обещаний. Только дверь щёлкнула — и всё.
Лёша остался сидеть. Потом поднялся, подошёл к раковине, вымыл две чашки. Взял бумажку, положил на холодильник под магнит.
Через месяц он приехал. Без звонка. Без предупреждения. Стоял у старого деревянного дома на отшибе. На крыльце сидел отец. В тапках. С книгой. Увидел его — не удивился.
— Чай будешь? — спросил он.
Лёша кивнул.
И это было начало. Без крика. Без прощений. Без заново. Просто — тише. Там, где можно дышать. Где кто-то снова есть.