Когда Галина Фёдоровна услышала скрип калитки, она не сразу поняла, что именно насторожило. Скрип был знакомым — чуть тягучим, с металлическим дрожанием, как старая нота в песне, которую давно не пели. Но за ним не последовало привычного топота внука или оклика соседа. Было тихо. Эта тишина не казалась уютной — в ней чувствовалась чужая тень, как если бы кто-то стоял за стеклом, не решаясь постучать.
Она выглянула на крыльцо. У ворот стоял мужчина. Незнакомый. Высокий, худой, с чемоданом в руках и в поношенном пиджаке, который словно помнил больше зим, чем его хозяин. Лицо смутно знакомое, но словно из старой газеты или с пожелтевшей фотографии — неуловимо родное и всё же чужое. Он посмотрел на неё и чуть кивнул, как будто знал, что именно она ему откроет.
— Я ищу дом шестой по улице Тихой. Здесь раньше жил часовщик.
— Жил. — Она прищурилась. — Умер восемь лет назад. А вы кто будете?
— Ученик его, — сказал мужчина. — Был когда-то.
Она впустила его на крыльцо. Он прошёл медленно, с той настороженной бережностью, с какой входят в дом, где жили призраки детства. Оглядывал двор так, будто сверял воспоминания с реальностью, вглядываясь в каждую мелочь — в облупившуюся краску на калитке, в качнувшуюся на ветру цепочку колокольчика у двери. В сарае всё ещё висели связки ржавых ключей, будто дожидались, что кто-то снова откроет ими прошлое. А на подоконнике — коробка с шестерёнками, покрытая тонким слоем пыли, но будто не забытой. Часы давно молчали. После смерти деда никто их не чинил. Мастерская, где раньше звучали тиканье и звяканье инструментов, превратилась в кладовку, пропитанную запахом машинного масла и времени, которое больше не бежало, а лежало — тяжёлое и неподвижное.
Мужчина попросил позволения посмотреть. Достал из чемодана тканевый свёрток с инструментами — аккуратно, почти церемониально, как будто разворачивал не железо, а что-то святое. Сел за верстак. Сначала молча, лишь поводив рукой по тёмному дереву, оставив на поверхности светлую полоску от пыли. Потом начал разбирать старые механизмы, перебирая пальцами колёсики и пружины, как слепой читает шрифт Брайля. Его движения были точны, неспешны, будто он слышал в каждом механизме дыхание.
Галина Фёдоровна наблюдала из тени, прижав к груди руки. Внезапно тиканье вернулось в комнату. Тонкое, неровное, но живое — словно сердце, долго молчавшее и вдруг решившее вспомнить, зачем оно создано. Потом зазвонили куранты — неуверенно, будто пробуждаясь. Впервые за долгие годы. И дом будто ожил: в деревянных стенах что-то встрепенулось, как будто память, дремавшая десятилетиями, подняла голову.
Они пили чай на веранде, как будто были знакомы много лет. Чайник тихо шипел, старый стол скрипел при каждом движении, а вечер тянулся лениво, заполняя тишину без лишних слов. Он рассказал, как ушёл из училища — не по глупости, а потому что искал что-то настоящее, что дышит. Как ездил по станциям, жил в общагах, иногда в будках на перегонах. Чинил часы в поездах, в больницах, в сельсоветах, а порой просто на коленке — в переходах, у вокзалов, за чай и кусок хлеба. Нигде не задерживался, потому что не мог. Словно внутри него было что-то, что не давало стоять на месте. Всегда — на пути. Он говорил не много, но в каждом слове чувствовалось, что это не рассказ — исповедь. А потом, однажды, проснувшись в комнате, где часы не шли, он понял, что пора вернуться туда, где впервые услышал, как звучит время. Где оно было не просто стрелками, а живым, тёплым звуком. И вот — он здесь.
На следующий день он остался. Слов не было, решения не озвучивались — он просто взялся за дело. Починил настенные часы в сельсовете, где стрелки застыли ещё при прошлом заведующем. Восстановил маятник на вокзале, который давно стал просто декором. Местные сначала косились — с недоверием, с привычной осторожностью к чужому. Потом начали подходить. Несли будильники, наручные часы, даже музыкальные шкатулки, которые хранились у кого-то с детства. Он принимал всё молча, не расспрашивал, не отказывался. Работал с той же сосредоточенной тишиной, с какой священник чинит икону.
Только в глазах у него всё время жила какая-то печаль — не о себе, а как будто о времени, которое уходит, и никто не успевает с ним поговорить. Как будто он понимал: каждое тиканье — это чья-то история, забытая, нерассказанная, затерянная между строк.
Он прожил у неё зиму. Тихую, снежную, с запахом печного дыма и горячего молока по вечерам. Весной собрал чемодан. Не объясняя — просто поблагодарил взглядом. На прощание оставил на кухонных часах гравировку: «Живите, пока тикает». Маленькая надпись, которую можно заметить только случайно — когда вытираешь пыль или настраиваешь стрелки.
Когда он ушёл, тишина была иной. Не глухой — наполненной. Как после разговора, который давно должен был случиться.
И с тех пор часы в доме больше не останавливались. Будто кто-то незримо подводил их каждое утро.