На пятый день без дождя воздух в городе стал звенящим, как перед криком. Всё висело на тонкой грани — жара, тишина, люди. Тротуары отдавали жаром, асфальт пахнул гарью, и казалось, что сам город держит дыхание. Мелочи раздражали до тошноты: медленный лифт, вонючий сосед, звон посуды. Даже муха, застрявшая между рамами, звучала, как сирена, выцарапываясь в стекло, как будто знала что-то, чего не знали люди.
Марина проснулась среди ночи от ощущения, что кто-то смотрит. Не то взгляд, не то тепло чужого присутствия. Она лежала, не двигаясь, прислушиваясь к себе и квартире. Было душно, но окна она не открывала — в этом районе ночью входил не воздух, а крики, пьяные разговоры и чей-то дым. Воздух стоял, как в кладовке, где давно никто не живёт. Тело горело изнутри, как будто её сушило — не жарой, а чем-то невидимым, чем-то, что копилось слишком долго.
На кухне закапал кран. Марина села, прислушалась. Кап-кап. Потом тишина. Потом снова: кап. Она встала, пошла босиком, стараясь не наступить на скрипучие места на паркете — будто боялась разбудить кого-то. Хотя знала: в квартире никого нет. На полу лежала чашка. Разбитая пополам. Керамика с краями, как рана. Рядом — вода. Не каплями, а как если бы кто-то вылил из-под крана. Лужица, тихая и круглая. Странно. Она никого не звала. Она жила одна. Но сейчас это казалось не таким уж твёрдым знанием.
Марина выключила свет и вернулась в комнату. Уснуть не вышло. Одеяло было липким от жары, подушка — как камень. Она переворачивалась с боку на бок, ловя сквозняк, которого не было. Внутри сидел кто-то — не голос, не образ, а тень. Что-то внутри неё само по себе шевелилось, как будто рядом кто-то молчал — и это молчание было громче слов. Оно не пугало, но истончало. Как будто в ней существовало пространство, которое давно никто не заполнял.
Наутро она нашла в телефоне сообщение от матери:
«Почему ты мне не звонишь? Папе стало хуже. Не знаем, что делать. Если бы ты не ушла тогда…»
Слово «тогда» резануло особенно. Как будто мама всё ещё держала её за тот порог, за ту хлопнувшую дверь. Она не стала отвечать. Прошло два года с тех пор, как она переехала, захлопнув за собой дверь. Уходила не из-за обид, а чтобы не сгореть. Дом был, как пороховая бочка, где каждый обед превращался в полемику, а каждое молчание — в вину. Папа пил. Мама молчала. Она — бежала. Бежала не на свободу, а в сторону дыхания. Тогда она выбрала себя. Сейчас не знала, осталась ли та, кого она выбрала.
На работе всё валилось из рук. Кофе пролился на документы, принтер зажевал отчёт, клиент закатил истерику из-за двухминутной задержки. Коллеги бегали, как на параде, обсуждая кто во что одет, кто кому что сказал, а у Марины в ушах стоял только звон — тонкий, как при мигрени. Начальник косился: не потому, что хотел понять, а потому что ожидал провала. Она чувствовала себя, как леска, натянутая до звона, и знала: скоро искра. И она будет не наружу — внутрь.
Вечером, возвращаясь домой, она увидела женщину на лавке у подъезда. Та держала в руках газету — старую, с жёлтыми краями. Ирина Алексеевна. Когда-то она дежурила по подъезду, всегда следила, чтобы дети не рисовали на стенах. Была строгая, как школьный завуч, но справедливая. Сейчас сидела, как забытый персонаж старой сказки, с лицом, на котором не осталось ни времени, ни событий. Глаза были полуприкрыты, но когда Марина подошла ближе — она заговорила.
— Ты бы к родителям сходила, Маринка, — сказала она, не поднимая глаз.
Марина замерла. Слово «родители» ударило резко, как резкий запах.
— А вы откуда…
— Плохо твоему отцу. Я его недавно видела. Стоял у окна, будто кого ждал. А мать — всё на табуретке, всё чай попивает. Ты ведь у них одна.
— Я… — начала Марина и не закончила. Только кивнула, как ученица, которую застали в чём-то. А внутри — что-то защёлкнулось. Не боль, не вина. Скорее — обязанность. Или остатки тепла, которые ещё не испарились.
Всю ночь в комнате стояла жара, как в коробке. Воздух был тяжёлым, как мокрое одеяло, и лип к коже. Она вставала, ложилась, пила воду, смотрела в потолок. Счётчик часов внутри неё то ускорялся, то замирал. Её душа не кричала — она скрипела, как старая дверь, которую забыли смазать. Скрип был тугой, вязкий, будто где-то глубоко внутри ржавели петли. И всё думала о табуретке, окне и чае. Почему именно эти три вещи? Что в них такого — простого, обыденного — и одновременно невыносимо близкого? Она не знала. Но они крутились в голове, как капли в раковине, что не стекают, а остаются.
Утром она собрала сумку. Не спеша — будто каждая вещь имела свой вес не в граммах, а в воспоминаниях. Поезд шёл четыре часа. В поезде было тихо, и впервые за долгое время Марина просто смотрела в окно. В серое, в зелёное, в пыльное. В размытые контуры станций, в коричневые деревья вдоль насыпи, в редкие силуэты людей. Она не думала. Просто смотрела, как будто глаза были заняты, чтобы не вспоминать.
Отец лежал в комнате, в той самой, где в детстве она спала рядом на раскладушке. Был худой, как карандаш, и почти не говорил. Только глазами — как будто что-то искал в её лице. Мама варила суп и звала по имени, как будто боялась, что если не позовёт — он исчезнет. Звала так, будто пробовала удержать его звуком. А Марина просто сидела рядом. И впервые за два года молчание в этом доме не резало слух. Оно становилось тканью — плотной, терпеливой.
На третий день отец попросил воды. Потом — подняться. Потом — пройтись по коридору. Он шёл, цепляясь за стены, но взгляд был прямой. Как будто вспоминал, что значит — идти.
— Не знаю, что на него нашло, — шептала мать. — Он же ни ел, ни пил. А тут будто вернулся. Наверное, чувствует, что ты дома.
Марина ничего не отвечала. Она просто варила компот. Вытирала подоконник. Меняла постель. Сидела с ним вечерами. Иногда говорила ему вслух, как в детстве — что делала за день, какую книгу читала. Он слушал. Иногда улыбался. Иногда просто держал её за руку. И она позволяла этой руке быть якорем, который не тянет ко дну, а удерживает от полного исчезновения.
На четвёртый день прошёл дождь. Без грома. Тёплый, тихий. Сухая гроза наконец сорвалась.
Через неделю отец встал сам. Посмотрел на неё, как будто пытался рассмотреть что-то очень важное, и сказал:
— Прости. За всё.
Голос его был хриплым, но твёрдым. Он не уточнял — за что именно. И не нужно было. Всё было в этих двух словах: крик и покаяние, любовь и признание, страх и прощание.
А она — кивнула. Не сразу. Сначала просто посмотрела на него, как будто проверяла: действительно ли он здесь, на этом свете, рядом с ней. И только потом — кивнула. И впервые не было ни злости, ни обиды. Только тишина. Настоящая. Как после ливня, когда всё дышит. Когда земля не горит, а остужает. Когда можно снова жить.
Марина осталась ещё на неделю. Ходила в магазин, варила еду, приносила отцу книги. Он не читал, просто держал их в руках. Иногда они молчали вместе, и это молчание становилось утешением. Потом она поехала обратно в город. И с того времени звонила родителям каждый вторник. Без причин. Просто чтобы голос не забывался. Чтобы связь не обрывалась.
И ещё иногда — засыпая — слышала, как в другой квартире кто-то ставит чайник. Этот звук был тихим, почти неуловимым. Но в нём было что-то очень живое. Очень близкое.
На всякий случай.