Белые стены. Белый потолок. Характерный для больницы запах. Находиться здесь нормальному человеку тошно. Через запахи лекарств пробивается запахи нездоровых тел. Немолодых тел. Молодых здесь мало. Больше – старухи. Они частенько проводят здесь зимние месяцы. Экономят. Поправляют последние остатки здоровья. Общаются. Сплетничают. Жалуются. Питаются.
Персонал давно уже привык к столпотворению в терапевтическом отделении. Некоторые воспринимают это явление совершенно спокойно. Некоторые из-за своего дурного характера откровенно бесятся и всячески гадят: грубят, закрывают на ключ душевую, покрикивают на бабуль, как будто они не в палате, а в бараке концлагеря. Дай им волю, так топили бы бабок в бочке с водой, по три штуки в день, для успокоения своих истрепанных нервов. Сволочи, одним словом.
Бабушки четко выучили график медсестер и без запинки могут назвать «хорошие» и «плохие» смены. В «плохие» смены они стараются лишний раз «не светить» и не ныть по пустякам. Выскочат во время завтрака, обеда, ужина, молча съедят свою пайку и – юрк, по норкам, под одеяльца. Не слышно их и не видно. Сестра раздраженно орет на вахте:
— Быстро, лекарства принимать! Иванова, на укол, шельметом!
Несчастная Иванова, за стеночку держась, торопится, ножонками перебирает, спешит. Злая «Бастинда» ей, (как в американских фильмах, когда солдаты там себе чего-то вкалывают) шприц со всего размаха в тощую заднюшку – хрясь! Та и ойкнуть не смеет. На полусогнутых – обратно, в палату. Лежит, слезы глотает и терпеливо ждет завтрашнего дня: завтра смена Оленьки. Дожить бы до завтра, Господи!
Оленька… По меркам пациенток терапевтического отделения, женщин возрастом 70+, она — совсем молоденькая девочка, сорок лет всего. У Оли особый тембр голоса, грудной, спокойный, мягкий. Ей даже делать ничего не надо – просто говорить. И все. Голос лечит, словно теплое молоко с медом – воспаленное горло.
Старушки плачут светлыми слезами и пытаются к ней прикоснутся сухими своими лапками, как к святой. Оленька не злится на их попытки. Остановится рядом с койкой, поправит одеяльце и подушку, задаст простой вопрос:
— Ну как вы, Марья Андроновна, полегче? Болит? Сейчас, сейчас, я вам таблеточку дам, не волнуйтесь, моя хорошая. Вам нельзя волноваться.
А Марья Андроновна, та самая вчерашняя Иванова, не выдерживает, жалуется:
— Дочечка моя миленькая, уж такой укол Наина Петровна вчера всадила, уж такой больнючий, сил нет! Только ты ей не говори, лапушка, не говори!
Оленька сочувственно кивает головой, поглаживает плечико Ивановой, выдает таблетку, нежной рукой ставит очередной укол, жалеючи тощую ее попу, улыбается и рассказывает ей разные новости: какая погода на улице, когда пройдут окаянные магнитные бури, и что произошло в сороковой серии турецкого сериала «Зимородок». Гадина Наина не разрешила вчера включать телевизор. Народ волнуется. Вот Оленька и пересказывает содержание, вдруг повтора не будет.
Оленька не держит сердца на сменщицу, гадину Наину. У Наины раньше все хорошо было. И муж, и дети, и достаток. Муж нормально зарабатывал, дети росли послушными. А потом все посыпалось: красивая и смелая дорогу перешла, как говорится. И Витька, добрый, покладистый Витька, дражайший супруг Наины, как телок, господи, прости, зашагал вслед за бойкой разлучницей, оставив жену на бобах. Алименты – слезы. А кто детей кормить будет, Пушкин? Наина бьется, бьется, сутки через сутки. Сутки – тут, сутки – дома, следующие сутки – на скорой. Тут озвереешь, баба без сна совсем, без отдыха.
Ей, как человеку, год толком не спавшему, даже самые тихие звуки, льющиеся из телевизора – ножом по сердцу. Она вздрагивает, кровь липкой волной приливает к мозгу, а внутри поднимается мутная, грязная пена злобы. И Наина звереет. Ее все бесят. Она ненавидит обитателей терапевтического отделения, как главных врагов рода человеческого. На нее сыплются дождем жалобы, а ей – все равно. Замены нет. Никто за такие копейки работать не желает. Вот и получается такой дурдом в ее смену. А руководство – ничего. Трезвая медсестра, на дежурство не опаздывает, смертных случаев нет. Ну, практически нет. Чего еще вы хотите? Терпеть надо. Бог терпел…
Другая Оленькина сменщица, Татьяна, никогда не повышает голос. Не психует и не нервничает. Ровная, как заграничный автобан. И равнодушная, как чурбан. Ори, не ори, хоть оборись, к человеку не подойдет. Тяжелые в ее дежурство лежат в грязном сутки, пахнут, страдают – ей параллельно. Она «живет» в своем телефоне. И не в своем, стационарном – тоже. Телефонная болтовня ни о чем целый день напролет.
Ничего Татьяну не трогает, она, словно в кокон закуталась, и выглядывать оттуда не желает. У нее погиб сын. Молодой, красивый, сильный. Остался еще один сын. Женат, счастлив. И Татьяна, буквально, цепляется за него, часами надоедает невестке: покушали, тепло оделись, погуляли, поспали?
Оленька их понимает. Оленька им даже сочувствует. У всех свои проблемы и свое горе. Но в чем виноваты эти несчастные, никому не нужные, в сущности, старушки? И она каждое утро перед сменой вытаскивает себя из своей уютной скорлупы, натягивает на лицо улыбку и идет на работу. Оленька напоминает Русалочку. Да, ту самую, которую злая ведьма лишила хвоста, вынужденную ходить ножками и улыбаться сквозь боль.
У Оленьки мягкие, пышные волосы. Мягкие, пышные руки. Вся она, будто сдобная булочка, все в ней вкусно и гармонично. Таких, как Оленька, по идее, должны обожать мужчины. Но с мужчинами у Оли недобор. Точнее, их у нее нет вообще. Она их боится, как огня. И не спроста. Оленьку двадцать лет подряд истязал муж. Буквально – истязал. На ее теле нет живого места, рубцы, ссадины, порезы, следы от ожогов. Муж гасил об эту нежную, белую, прозрачную (даже венки видно) кожу сигаретные окурки. Муж душил ее ремнем. Бил ногами. Рвал на голове чудесные пушистые волосы.
У Оленьки никогда не будет детей. Она считает себя виноватой в этом. Только себя. Хотя ублюдок был главной причиной – он любил колошматить беременную жену по животу. А потом она, боясь, что когда-нибудь пьяное чудовище изувечит малыша или убьет ее, осиротит ребенка, стала регулярно, дисциплинированно делать аборт за абортом. Последние два года жизни с извергом, походы в абортарий прекратились сами собой. Оленька теперь – пустышка.
А потом чудовище издохло. Перепутало уксусную кислоту со спиртом и подохло. Скорая не успела его спасти. Оля похоронила его по-человечески и постаралась забыть, как старались бывшие узники Освенцима забыть свой персональный ад. У них это плохо получается. У Оли – тоже. Она не может нормально спать, и каждый раз просыпается от крика ужаса и страха. Она просыпается, прикладывается к бутылке водки и засыпает вновь.
Если бы не работа, Оленька давно бродила бы по помойкам, грязная, опухшая, спившаяся. А работа ее держит крепко. Ей страшно – если уволят, то несчастные бабульки умрут, как умирают молчаливые цветы, выкинутые из уютных квартир на мороз. Оленьке кажется, что только она может подарить им толику своего тепла и заботы. И она дарит. Все эти бабушки из терапевтического отделения – ее детки. Болезненные, капризные, перепуганные, обделенные обыкновенной любовью детки, которым Оля нужна, как воздух, как хлеб.
Она немножечко лукавит, конечно. Ей кажется, что благодаря любви и заботе о чужих (какие они чужие) стариках, Господь простит ей всех нерожденных Олей младенчиков. Она кается в своих убийствах каждую ночь. Она через день ходит в храм, она даже вынесла строгую епитимью, наложенную грозным батюшкой. Она все готова вынести и во всем искренне раскаивается.
Кроме одного. В этом она не раскается никогда.
После очередной пытки она, увидев на столе початую бутылку с водкой, быстро подменила ее на такую же бутылку с уксусной эссенцией. И там, и там – емкость одинаковая. В холодильнике хранились свежие огурцы из теплицы. Оля побросала их в кастрюлю и залила водой. Замачиваться. Укроп и лаврушку красиво бросила в миску. Тут же – соль, сахар и… эссенция.
Со стороны посмотреть: хозяйка подготовилась к засолке овощей. Ничто не предвещало, как говорится. Пьяный мужик перепутал емкости. И он… перепутал. Ошибся. Бывает. Ко всем свою голову не приставишь. Потому, к Оле и не цеплялись особо. Кроме следователя. Тот, окинув Ольгу проницательным взглядом, сказал только:
— Живи спокойно.
И все. Он потом много раз приходил к ней домой. Она наливала ему чай. Он выпивал кружку и уходил. Два года ходил, пока Оля ему не сказала:
— Не ходи, Володя. Я – сломанная. Больная на голову. Я лучше отсижу.
Он ушел. Но Ольгу сажать не стал. Хорошо. Теперь у бабушек есть она. А они есть у нее. Бабушки жалуются ей на свою жизнь и даже не подозревают, что иногда и ей отчаянно хочется упасть на грудь хоть одной из них, хотя бы той же Марье Андроновне, и отчаянно, по-детски, взахлеб заплакать. И плакать долго, долго, пока душа, излившись, не успокоится, и измученная Оля не упадет в крепкий, глубокий, спасительный сон.